Развитие ситуации во второй сцене с Лизой в доме "подпольного" парадоксалиста осуществляется в ключевых категориях "спасать", "воскреситель" (5; 173 - 174). Восприятие первого поступка героя с Лизой как направленного на воскрешающее действие (это восприятие проходит и через его собственное сознание: "Воскреситель-то, бывший-то герой" - 5; 174) подкрепляется произошедши следствием: "- Я оттуда… хочу… совсем выйти, - начала было она … она пришла вовсе не для того, чтоб жалкие слова слушать, а чтоб любить меня, потому что для женщины в любви-то и заключается все воскресение, все спасение от какой бы то ни было гибели и все возрождение, да иначе и проявиться не может, как в этом" (5; 173, 176).
Но одновременно человек "из подполья" передает свое внутреннее ощущение: "Точно как будто на душе моей лежало какое-то преступление" (5; 165). До этого образ действий героя выражен им фразой "грубо и навязчиво лезут в душу" "стыдливых и целомудренных сердцем людей" (5; 159), выносящей на поверхность смысл стыдного "обнажения". Наконец, в самый приход Лизы он "прорывается" в истерике: "так знай же, знай, что я тогда смеялся над тобой. И теперь смеюсь … Меня унизили, так и я хотел унизить; меня в тряпку растерли, так и власть захотел показать … Вот что было, а ты уж думала, что я тебя спасать нарочно тогда приезжал, да? … Власти, власти мне надо было тогда, игры было надо, слез твоих надо было добиться, унижения, истерики твоей - вот чего надо мне было тогда!" (5; 173). Т. е. обнаруживается построение уже знакомой узловой ситуации ("прощающий" герой - "умный человек").
Данная ситуация, как и в предшествующих произведениях, приводит к перемене "ролей": "Пришло мне тоже в взбудораженную мою голову, что роли ведь теперь окончательно переменились, что героиня теперь она, а я точно такое же униженное и раздавленное создание, каким она была передо мной в ту ночь, - четыре дня назад" (5; 175). Перемена совершается в милующем, покрывающем "наготу" действии Лизы: "Лиза, оскорбленная и раздавленная мною, поняла … то, что женщина всегда прежде всего поймет, если искренно любит, а именно: что я сам несчастлив … Тут сердце и во мне перевернулось" (5; 174 - 175).
Но эта перемена может быть названа таковой лишь с точки зрения внешней видимости. В действительности же происходит зримое проявление невидимой внутренней сущности. "Новое" распределение смыслов усугубляется окончательным оскорблением Лизы вследствие невыносимости для человека "из подполья" "живой жизни", которая "с непривычки придавила … до того, что даже дышать стало трудно" (5; 176). (Однако таким переходом не упраздняется ни составляющая образа Лизы, обозначенная эпитетом "грешница", - ср. мысли героя о ней: "это любопытно, это - сродни" (5; 156), ни стремление "подпольного" парадоксалиста к "воскрешающему" поступку - ср. восклицание, вырвавшееся из "перевернувшегося" сердца героя: "Мне не дают… Я не могу быть… добрым!" (5; 175). Созидаемый евангельским повествованием о прощенной Христом блуднице силовой полюс, находясь внутри произведения, но не растворяясь в нем как его атрибут, формирует его на уровне смысла: действие в произведении напряженно реагирует на присутствие этого полюса, помещаясь на ту глубину, где становится доступен для охвата и восприятия масштаб изображаемых поступков, объясняющий, кстати, постоянный у Достоевского и как будто бы преувеличенный трагический катастрофизм).
В образующемся едином контексте проанализированных произведений с очевидностью проявляется концепция рассказа "Кроткая". Отправая точка здесь - в идее власти: "я тогда смотрел уж на нее как на мою и не сомневался в моем могуществе" (24; 10).
Идея воплощается путем конструирования неравенства ("Это меня пленяло, это ощущение неравенства, очень сладостно это, очень сладостно" - 24; 13), причем Увидит потом сама, что>…<неравенства особого типа: "план мой был ясен как небо ут было великодушие, но только она не сумела заметить, - и как догадается об этом когда-нибудь, то оценит вдесятеро и падет в прах, сложа в мольбе руки" (24; 16 - 17).
План героя содержит логику самообожествления, осуществляющуюся в "прощающем" акте. Этот последний подготавливается как ролью героя-освободителя ("я ведь знал, что … являюсь освободителем" - 24; 11), так и бунтом-преступлением "кроткой". Сцена ее "измены" (свидания с Ефимовичем) и особенно сцена с револьвером (попытка убийства) даются как поединок - "страшный поединок на жизнь и смерть" (24; 21), результат которого - утверждение окончательного в смысле непреодолимости, неустранимости неравенства: "я победил, - и она была навеки побеждена! … она была так побеждена, была так унижена, так раздавлена, что я мучительно жалел ее иногда, хотя мне при всем этом решительно нравилась иногда идея об ее унижении. Идея этого неравенства нашего нравилась" (24; 22, 25). Так герой "подготовил себе" (24; 24) "преступницу": "вдруг она подходит ко мне, становится сама передо мной … начала говорить мне, что она преступница, что она это знает, что преступление мучило ее всю зиму, мучает и теперь" (24; 32) - "преступницу" для дарования "прощения" как осуществления "рая": "Не знаешь ты, каким бы раем я оградил тебя. Рай был у меня в душе, я бы насадил его кругом тебя!" (24; 35).
"Прощение" героем "кроткой", предваренное его "победой" над ней и столь невыносимое для нее, что приводит ее к самоубийству, венчается картиной не "райского", но апокалиптического характера: "Взойдет солнце и - посмотрите на него, разве оно не мертвец? Все мертво, и всюду мертвецы" (24; 35). Ее истоки восходят к повествованию Откровения св. Иоанна Богослова о снятии Агнцем семи печатей с "книги, написанной внутри и отвне" (Откр. 5; 1), а конкретнее, о снятии шестой печати: "И когда Он снял шестую печать, я взглянул, и вот, произошло великое землетрясение, и солнце стало мрачно как власяница, и луна сделалась как кровь" (Откр. 6; 12. Ср. В Евангелии от Матфея: "И вдруг, после скорби дней тех, солнце померкнет, и луна не даст света своего" - Мф. 24; 29).
Согласно традиционному и хорошо известному в том числе и Достоевскому толкованию св. Андрея Кесарийского, "чернота солнца и темный и кровавый вид луны указывают … на душевный мрак тех, которых постигнет гнев Божий", а в целом в повествовании о снятии шестой печати "излагается переход от периода гонений ко времени пришествия антихриста". Вполне созвучно этому толкованию предощущение писателем в душевном мраке "подпольного" человека признаков грядущей апостасии. Достаточно вспомнить его слова из письма В. В. Тимофеевой: "Они не подозревают, что скоро конец всему …сем ихним "прогрессам" и болтовне. Им и не чудится, что ведь антихрист-то уж родился и идет! … Идет к нам антихрист! Идет! И конец миру близок, - ближе, чем думают".
Итак, "прощение" героя "Кроткой" безусловно противоположно Христову прощению (следует вновь подчеркнуть, что в смысле не противопоставления "идеального образца" и "реальной практики поступков", а выявления внуреннего содержания поступка на определяемом евангельским словом глубинном бытийном уровне). В данном рассказе Достоевского нет очевидно проявленной перемены "ролей", но и здесь смерть "кроткой", которая "была слишком целомудренна, слишком чиста … и не захотела … обманывать полулюбовью под видом любви или четвертьлюбовью" (24; 33 - 34), высвечивает изнутри (ср. в предисловии "от автора" об уяснении героем правды, о ясно открывающейся ему истине - 24; 5) "наготу" героя: "Нет, серьезно, когда ее завтра унесут, что ж я буду?" (24; 35).
В другом "фантастическом" рассказе "Дневника писателя" Достоевского, в "Сне смешного человека", несомненно, хотя и в редуцированной форме, присутствует тот же идейный пласт. Сну героя предшествует столкновение с восьмилетней девочкой, обиженной им. Это столкновение как застывшее мгновение переходит во "вселенское" пространство сна. Вместе с тем оно является его фактической причиной: "Я знал, что уж в эту ночь застрелюсь наверно, но сколько еще просижу до тех пор за столом, - этого не знал. И уж конечно бы застрелился, если б не та девочка … Одним словом, эта девочка спасла меня, потому что я вопросами отдалил выстрел … я вдруг и заснул, чего никогда со мной не случалось прежде" (25; 107, 108).
Поступок "смешного человека" с девочкой - реализация логики принятого решения о самоубийстве, делающего героя "всесильным", "божеством" по отношению к миру: "Но ведь если я убью себя, например, через два часа, то что мне девочка и какое мне тогда дело и до стыда, и до всего на свете? … Ведь я потому-то и затопал и закричал диким голосом на несчастного ребенка, что, "дескать, не только вот не чувствую жалости, но если и бесчеловечную подлость сделаю, то теперь могу, потому что через два часа все угаснет". Верите ли, что потому закричал? Я теперь почти убежден в этом. Ясным представлялось, что жизнь и мир теперь как бы от меня зависят. Можно сказать даже так, что мир теперь как бы для меня одного и сделан: застрелюсь я, и мира не будет, по крайней мере для меня" (25; 107 - 108).