Не связанный никакими каноническими предписаниями, обязательными для хорошего вкуса, он позволяет себе интересоваться тем, что для него интересно, и не обращать внимания на всемирно знаменитые образцы "прекрасного". В двух словах говорит он о Нотр-Дам, в Лувре равнодушно проходит мимо Джоконды, но зато включает в свое повествование развернутое обозрение "собачьей жизни" бездомных константинопольских псов.
Позиция Твена во многом представляется ограниченной и односторонней. Его суждения кажутся смехотворными в своей наивности, его оценки нередко вызывают чувство внутреннего протеста.
И все же трудно противиться обаянию насмешливой, задорной книги Твена. Ее покоряющая сила — в пронизывающем духе свободолюбия, в страстной ненависти автора ко всем видам произвола и деспотизма. Твен протестует не только против реакционных государственно-политических принципов европейского общества, но и против всякого насилия над человеческой личностью. Любые посягательства на ее внутреннюю свободу вызывают яростное сопротивление молодого писателя.
Он противится всяким попыткам поработить мысль человека, загнать ее в узкие рамки узаконенных канонических представлений. Реально его "американизм" означает не столько "образ жизни", сколько "образ мысли" — характер подхода к явлениям действительности. При всем видимом непочтении писателя к европейским культурным ценностям, в целом, в его неприязни к ним есть немалая доля эпатажа. В конце он вполне способен оценить величавую красоту античного Лаокоона или поэтическую одухотворенность рафаэлевского "Преображения". Но, давая восторженную оценку этим чудесам искусства, писатель настаивает на своем праве судить о них на основе собственного разумения. Преимущества своей позиции он видит в том, что "не поет с чужого голоса", и поэтому его суждения более честны и правдивы, чем вымученные восторги людей, привыкших смотреть на мир "чужими глазами".
Именно эта полная свобода от всех и всяческих предубеждений, составляющая, по мнению Твена, главную особенность "американизма" как национального склада мышления, и позволяет ему увидеть то, что он считает самым существом жизни Европы, а именно царящие в ней отношения сословной иерархии. Они, как полагает Твен, и лежат в основе ее столетиями создававшейся культуры. За древним великолепием европейских городов писателю чудятся века рабства и угнетения. Отпечаток услужения и раболепия лежит на сокровищах европейского искусства.
Но при всем обилии этих обвинений по адресу европейского прошлого Твена интересует не вчерашний, а сегодняшний день жизни Европы.
Писатель убежден, что одряхлевший, неподвижный Старый Свет все еще живет по законам феодального прошлого. В восприятии молодого самоуверенного американца Европа — это вчерашний день человечества, своего рода гигантский склеп, наполненный отжившими тенями былого.
В будущем Твен сформулирует эту мысль в прямой и откровенной форме. "Поездка за границу, — напишет он в одной из своих записных книжек, — вызывает такое же ощущение, как соприкосновение со смертью".
Эту мысль можно найти и в "Простаках за границей". Путешествие на "Квакер Сити" напоминает Твену "похоронную процессию с тою, однако, разницей, что здесь нет покойника". Но если покойники отсутствуют на американском пароходе, то Европа с лихвой возмещает недостаток этого необходимого атрибута погребальных церемоний.
В Старом Свете "мертвецов" любят и почитают, они пользуются здесь усиленным и несколько чрезмерным вниманием. Разве не поучительно, что в Париже самым посещаемым местом является морг? Но любопытство к смерти свойственно не только парижанам. Оно доставляет часть узаконенного "культа", исповедуемого и в других странах Старого Света.
В итальянском монастыре капуцинов туристы видят целые "вавилоны" затейливо уложенных человеческих костей, образующих изящный, продуманный узор. Мудрено ли, что, в конце-концов пассажиры "Квакер Сити" начинают возражать против "веселого общества мертвецов", и когда их вниманию предлагается египетская мумия, они отказываются глядеть на этого трехтысячелетнего покойника — если уж так необходимо рассматривать трупы, то пусть они по крайней мере будут свежими.
Но Европа является "усыпальницей" и в переносном значении этого слова. Культ отжившего исповедуется здесь в самых различных формах.
Американский исследователь Линн совершенно неправомерно приписывает эти некрофильские увлечения самому Твену. В таком подходе к великому писателю можно видеть характерное для буржуазной критики стремление объявить Твена родоначальником "черного юмора".
Для этого "американского Адама" пока что существует лишь одно измерение исторического времени — современность, и полное воплощение ее духа он находит не в умирающей Европе, а в молодой практической республике — США. Созерцание "заката Европы" лишь укрепляет в нем ощущение жизнеспособности его родины. Поэтому он с таким насмешливым задором "переводит" полулегендарные события прошлого на язык американской газеты и рекламы. Отрывок афиши, якобы подобранный им среди развалин Колизея, повествующий в тоне дешевой газетной сенсационности о "всеобщей резне" и кровавых поединках гладиаторов, позволяет будущему автору "Янки из Коннектикута" осуществить деромантизапию поэтического прошлого Европы. Нет, он не очарован варварской романтикой древности и охотно променяет ее на прозаическую жизнь Америки XX в.
"Застывшей и неподвижной" культуре Старого Света писатель противопоставляет деятельную и энергичную американскую цивилизацию, архаическим памятникам европейской старины — достижения американской техники (пусть в США нет картин старых мастеров, но зато там есть мыло). При этом он отнюдь не идеализирует и своих спутников — американцев. Он видит их невежество, ограниченность, хвастливую самонадеянность и подчас довольно едко высмеивает этих самодовольных янки.
Но хотя порядки, царящие в его собственной стране, нравятся ему далеко не во всем, в целом Твен убежден в преимуществах Нового Света. Автор "Простаков" пока что не понимает, что упреки, предъявляемые им Европе, могут быть переадресованы и его собственной стране. Он говорит здесь от имени всей Америки, не желая замечать, что и она не едина.
Но как только взор Твена обращается "вовнутрь", к явлениям национальной жизни — становится ясно, что его голос — это голос не "всей", а народной Америки. Его связь с нею проявляется прежде всего в литературном "генезисе" ранних произведений, ведущих свое происхождение от традиций западного фольклора. Язык фольклора был для Твена родным языком, естественной для него формой выражения чувств и мыслей. Стихия народного творчества окружала его с детства. Она жила и в фантастических рассказах негров рабов, и в их протяжных, грустных песнях, и в анекдотах фронтирсменов Запада. Твен слышал их и на палубах пароходов, плывущих по Миссисипи, и в землянках рудокопов, и в харчевнях и кабаках Невады.
Фольклор Запада имел свои особые формы, особые приемы, особых героев. Суровая, полная опасностей и тревог жизнь фронтирсменов определила его характер. Трупы, проломленные головы, изувеченные, окровавленные тела, убийства и выстрелы — постоянные мотивы западных рассказов. Комическое и трагическое переплетается в них самым причудливым образом. Истина и вымысел сливаются воедино. Анекдоты и комичные истории, особенно те, которые сочиняли на фронтире, отмечены упорным пристрастием к сюжетам, связанным с насилием, кровопролитием, избиением. Знакомясь друг с другом, герои таких историй обязательно дерутся, подстраивают всякие каверзы один другому, ломают руки и ноги, отстреливают пальцы и уши, проявляют удивительную изобретательность по части всевозможных издевательств и глумлений.
А что сам-то он собою представляет, этот герой небылиц и сложенных переселенцами юморесок? Как правило, это редкостный урод, богохульник, ненасытный пьяница, хвастун, каких свет не видел, зато уж с кольтом он выучился обращаться разве что не в колыбели, а о таких вещах как сочувствие или доброта отроду не слыхал. Анекдот и прославляет его, и вышучивает, ведь герой, понятно, лицо собирательное. В нем воплощены типичнейшие черточки психологии фронтира, но уже доведенные до своей крайности, до явной нелепицы, потому что люди, воспевшие этих вымышленных удальцов, на самом деле повествовали о самих себе и умели не только собою восторгаться, но и сознавать уродство собственной жизни, весело потешаясь над нею.
В юности Твен просто обожал истории подобного толка, словно не замечая, до чего они примитивны и невзыскательны. Став репортером невадской газеты “Энтерпрайз”, он и сам напечатал страшный рассказ про своего коллегу по газете Дэна де Квилла. Дэн поехал в гости на соседний прииск, а Твен в очередном номере оповестил, что с его приятелем произошел ужасный случай: лошадь понесла со скоростью полтораста километров в час, Дэн вылетел из седла, шляпу вогнало ветром прямо ему в легкие, а нога от толчка вошла в тело до самого горла. Отлично выспавшись и позавтракав у своих друзей, де Квилл развернул свежую “Энтерпрайз” и с растущим удивлением прочел эту мрачную повесть о собственных несчастьях.
Итак, в основе многих этих рассказов нередко лежат действительные происшествия. Но, войдя в устную народную традицию, они принимают гротескные очертания, обрастают множеством фантастических подробностей. В причудливом мире, созданном народным воображением, все приобретает гигантские размеры. Подчеркнутая гиперболизация образов — одна из самых характерных особенностей западного фольклора.