Так, образ Петербурга, по Н. П. Анциферову, «.живет своей жизнью, как и сам город, независимой от впечатлений отдельных его обитателей. Он имеет свои законы развития, над которыми не властны носители этого образа, его выразители» [Анциферов, 1991, с. 45]. Согласно этой логике, исследуемый локус должен обладать предельной притягательной силой. Таковой в начале XX в. располагал Санкт-Петербург, город и прежде интенсивно мифологизировавшийся, но в начале века сделавшийся символом того двухсотлетнего исторического периода, который, как считали писатели и поэты Серебряного века, подходил к своему эсхатологическому финалу. Петербург превратился в ключевой историко-культурный ландшафт эпохи сначала под пером художников (А. Пушкин, Н. Гоголь, Ф. Достоевский, Д. Мережковский, А. Блок, А. Белый, А. Ахматова и мн. др.), а затем — как главный герой русского имперского мифа — город стал предметом внимания историков культуры. По Н. П. Анциферову, «общение с местом становится путем приобщения к великому событию. “Здесь это было” — и оживает прошлое. Такова возрождающая сила историко-топографического чувства» [Анциферов, 1928, с. 323].
Предложенный Н. П. Анциферовым новаторский опыт исследования семантики «городского текста» оказался прологом к широко развернувшимся в России 1980-х гг. исследованиям семиотики как Петербурга (классическими здесь стали труды В. Н. Топорова и Ю. М. Лотмана [см.: Топоров; Лотман, т. 2, с. 9—21]), так и иных пространств и локусов, в том числе иностранных, создававших, однако, в произведениях русской литературы свои символические «территории» [см., например: Меднис; Константинова; Прохорова; Италия в русской литературе; Образы Италии.].
В свою очередь, программа изучения «культурных гнезд», восходящая к построениям Н. К. Пиксанова, оказалась востребованной авторами пионерского для своего времени научного проекта, осуществленного после десятилетий замалчивания региональной культурной проблематики, — академического двухтомника «Очерки русской литературы Сибири» (1982), подготовленного коллективом новосибирских филологов. Издание венчало собой почти двадцатилетнюю традицию частных исследований сибирской литературы начиная с момента ее зарождения в первой половине XVII в., а кроме того, сопровождалось масштабной эдиционной деятельностью (сер. «Литературные памятники Сибири», 1969—1990), в рамках которой были впервые напечатаны, а также возвращены из забвения многие малоизвестные литературные тексты и писательские имена. В духе времени основу методологии издания составила варьировавшая положения Н. К. Пиксанова и высказанная в 1930-е гг. М. К. Азадовс- ким идея связи писателя с местной культурной средой как главного фактора идентификации его в качестве регионального автора. «На наш взгляд, — писали составители двухтомника в его вводной части, — литература области или края — это часть общенациональной литературы, представленная художниками, которые тесно связаны с общественной жизнью данной области и участвуют в местном литературном движении. <.> .В основу данного исследования положен территориальный признак, и рассматривается в нем главным образом то, что происходило в самой Сибири» [Очерки русской литературы Сибири, т. 1, с. 11]. Проблема текстуализации ландшафта в разных перспективах и с разных точек зрения (в том числе и с внерегиональной) внимание авторов двухтомника не привлекла.
Уральский регион наряду с Петербургом, к которому в начале XX в. было приковано всеобщее внимание, является одним из важнейших историко-культурных ландшафтов России. Отталкиваясь от представления об Урале как об историко-культурном ландшафте, следует учитывать разнообразное семантическое поле, сложившееся в гуманитарных науках вокруг этого понятия за последние годы[4]. По словам историка, «любой культурный ландшафт проходит определенные стадии развития, а следовательно, историчен» [Манькова, с. 83]. Он является исторически сложившимся комплексным и многослойным образованием, включая в себя «пейзажные (материальные, физические) и нематериальные (духовные, информационные) компоненты. Целостный культурный ландшафт — это не просто “картинка”, это целый текст. прочтение которого является сложным и неочевидным процессом. При этом нематериальная часть культурного ландшафта — это не просто “плоский” текст, набор фраз, но и целая гамма свойств, отношений, восприятий и т. д. Поэтому важнейшей задачей исследователя становится интерпретация культурного ландшафта» [Туровский, с. 130]. Воссоздавая историю того или иного литературного памятника и осуществляя его интерпретацию с точки зрения сегодняшнего дня (что неизбежно для исследователя), мы входим в неповторимый контекст того места, где вырастал этот памятник, соприкасаемся с «гением места». Понимание Урала как целостного, хотя внутренне неоднородного историко-культурного ландшафта, позволяет представить его морфологию не только как сочетание продуктов материальной и духовной культуры, имея в виду под первыми рукотворные элементы (книги, журналы, летописи, библиотеки), но и как совокупность «предметностей» иного порядка (культурные гнезда, очаги, центры и регионы), из которых, собственно, и складывается «ментальная карта» региона. Ландшафт раскрывается по мере постижения его культурно-исторических, духовно-информационных свойств и ресурсов, и в этом плане исследование и познание литературной истории Урала предстает как одновременное развитие и рост, творческое обогащение культурного ландшафта края.
Само по себе выделение Урала в качестве весомого слагаемого национального геокультурного пространства не является исследовательской прихотью и может быть без особого труда объяснено. Нетрудно заметить, что ряд территориальных миров, входящих в географический контур России, располагают в отечественной культурной традиции чрезвычайно емким знаковым потенциалом: частотность их описаний, эстетический уровень и драматизм связанных с ними текстов, масштаб писателей, обращавших к ним свой взор, несравненно значительнее, чем в случае с большинством прочих территорий страны. И дело не в том, сколько (и каких) писателей здесь родилось, проживало, какой именно классик проезжал через регион и обессмертил его имя в своем сочинении. Дело в другом: акценты на тех или иных участках национального геокультур- ного ареала подчинены определенной закономерности. Как правило, неординарной семантической насыщенностью характеризуются территории, связанные с концептом периферии, или, говоря более традиционно, окраинные территории империи, к тому же довольно часто находившиеся вблизи от границы. Отметим здесь уже упомянутый Петербург, а также Крым, Кавказ, Сибирь, Урал. Представляя собой примеры не просто периферии, но завоеванной периферии, эти новообретенные земли при переходе под державу русского царя тем более нуждались в идеологическом переосмыслении и символическом «переименовании» (вплоть до переименования самой местности и ее конкретных локусов). В свою очередь, значимость «московского текста» определяется соотнесенностью Москвы с прямо противоположной структурной позицией Центра. Пространство, расположенное между периферией и Центром, воспринимается как давно освоенное, а потому концентрирует в себе значительно меньший семантический ресурс и в семиотическом плане неизбежно провинциализируется, учитывая разнообразный семантический потенциал, накопленный концептом «провинция» за последние два века, когда от обозначения административной единицы слово «дрейфует» ко вполне определенному культурному контексту и к концу XIX в. обретает два основных «неразрывно связанных друг с другом смысла — убогого никчемного захолустья и потерянного рая» [Зайонц, с. 323].
Провинции, «понятию для русской культуры неоднозначному и даже болезненному» [Геопанорама русской культуры, с. 10], посвящено немало сборников и соответственно научных встреч, состоявшихся на протяжении 1990-х — начала 2000-х гг. В высказываниях ряда современных авторов акцентируется позитивная для русской культуры роль этого «нравственно-культурного» феномена, нередко тематизирующая почвеннические воззрения самого исследователя: «.Провинциальная культура — в каких бы территориальных пределах ее ни выделять и сколь бы высокой или примитивной с точки зрения стороннего исследователя она ни казалась — есть творческое выражение исторически сложившихся духовных, материальных и общественных потребностей там живущего народа, и именно эти почвенные интересы придают областной культуре тот оригинальный облик, что отличает ее от культуры столичной, находящейся под постоянным инновационным воздействием Запада» [Серебренников, с. 36].
Не только собственно географическая — рубежная — локальность, но и особый знаковый статус Урала и вообще «уральского» в русской литературе [см. по этому поводу: Абашев; Анисимов] не позволяют отнести его к российской провинции. Однако приходится признать и чрезвычайную сложность, историческую изменчивость границ региона — как собственно топографических, так и смысловых, ибо далеко не сразу регион обрел современный контур на ментальной карте русского человека и далеко не сразу получил свое, ныне привычное, название. В отличие от Москвы и Петербурга, имеющих точные географические координаты, или Крыма, очертания которого заданы морями, и Кавказа, чей образ неразрывно связан со стабильными референтами в виде Кавказского хребта и уникального образа жизни местных народов, Урал издавна был пространством необычайно «эластичным» и диффузным. Парадокс заключается в том, что в русской политико-административной традиции он сравнительно поздно (во второй половине XVIII — начале XIX в.) был оформлен как единое пространство совместно с Прикамьем и, таким образом, административно отделен от Сибири. Вместе с тем первые репрезентации Уральского хребта (Камня, Каменного пояса) в текстах как русского, так и европейского происхождения являются гораздо более ранними, чем репрезентации самой Сибири, название которой в русских источниках начинает звучать только с XV столетия [см.: Лимонов, с. 115—116]. Данное положение вещей обусловлено тем огромным значением, которое издревле приписывалось европейскими наблюдателями далеким горам на северо-востоке. Навсегда зафиксировавшись сначала в европейском, а затем и в русском сознании как восточная граница Европы и одновременно как «шов», соединяющий ее с Азией, Урал в семантическом отношении оказался равно открыт обеим (и северо-азиатской и европейской) перспективам с соответствующим разнообразием возможных истолкований: и как последнего бастиона Европы, и как начала «другого» (неевропейского) мира — настоящий «фронтир», если воспользоваться термином американского ученого Ф. Тернера.