Смекни!
smekni.com

"Эх, должно быть, крупная играет!" - взглянул... и погиб.

Марфа повела плечами (вода холодновата) и стала венком закладывать косу кругом головы - волосы спелые, богатые, русые, и вся богатая, спелая. Ах, если бы дьякон умел рисовать, как Кустодиев! - ее, на темной зелени листьев, поднявшую к голове руку, в зубах - шпилька, зубы - сахарные, голубовато-бледные, на черном шнурочке - зеленый эмалевый крестик между грудей...

Тотчас же встать и уйти дьякон не мог - по случаю своей наготы; одеваться - белье было одна срамота. Поневоле пришлось вытерпеть все до конца - пока Марфа наплавалась, вышла из воды (одно это: как скатывались капельки с кончиков!), оделась - не спеша. Дьякон вытерпел, но с того именно дня стал убежденным марфистом.

В сущности, к Евангелию марфизм был гораздо ближе, чем к марксизму.. Так, например, несомненно, что основной заповедью Марфа считала: "возлюби ближнего своего". Для ближнего - она всегда готова была, по Евангелию, снять с себя последнюю рубашку. "Ах ты, бедняжечка мой, ну что ж мне с тобой делать? Ну, поди, миленький, ко мне - ну поди!" - это она говорила эсеру Перепечко ("бедненький, в тюрьме сидел!"), говорила Хаскину из ячейки ("бедненький - шейка прямо как у цыпленка!"), говорила телеграфисту Алешке ("бедненький, все сидит - пишет!"), говорила...

Тут-то в дьяконе и обнаружилось это проклятое наследие капитализма собственнический инстинкт. И дьякон сказал:

- А я желаю, чтоб ты была моя - и больше никому! Если я тебя... ну вот как... ну не знаю как... понимаешь?

- Ах ты, бедненький мой! Да понимаю же, понимаю! А только что же мне с ними делать, когда они Христом-Богом просят? Ведь не каменная я, жалко!

Это было в тихий революционный вечер, на лавочке у Марфы в саду. Где-то нежно татакал пулемет, призывая самку. За стеною в сарае горько вздыхала корова - и в саду еще горше вздыхал дьякон. Так бы и шло, если бы судьба не пустила в ход красного цвета, каким окрашиваются все перевороты в истории.

Как-то раз вместо хлеба гражданам выдали по бидону разведенного на олифе сурика. Весь день дьякон громыхал босыми ногами по железу - красил в медный цвет крышу. А когда стемнело, дьяконица (соседи ей уж давно шептали про дьякона) задами пробралась к Марфе в сад. В руках у ней был узелок, а в узелке - нечто круглое: может быть - бомба, может быть - отрубленная голова, а может быть горшок с чем-нибудь. Через десять минут дьяконица вылезла из сада, обтерла о лопух руки (не в крови ли они?) - и вернулась домой. Затем - как всегда: звезды, пулемет, в сарае вздыхала корова, на лавочке в саду - дьякон. Он вздохнул раз, другой - выругался:

- Фу ты, ч-черт! И тут краской воняет - никуда от нее не уйдешь, нынче за день весь насквозь пропитался!

Но, к счастью, у Марфы на груди была приколота веточка сирени. Дорогие товарищи, знакома ли вам эта надстройка на нежнейшем базисе - согласно учению марфизма? Если знакома, вы поймете, что дьякон скоро забыл о краске и обо всем на свете.

Не удивительно, что утром дьякон еле продрал глаза к обедне. Скорей одеваться - схватил штаны... Владычица! - не штаны, а прямо следы преступления: все вымазано красным. И у серого подрясника - все сиденье красное, и все полы красные... Лавочка-то вчера в саду была выкрашена то-то оно и пахло!

Дьякон кинулся к шкафу - надеть другие брюки, которые не представляли собой наглядной диаграммы его греха, но шкаф был пуст: дьяконица все припрятала.

- Нет, Гришка ты этакой Распутин, так и иди! - кричала дьяконица. Иди, иди, чтоб все добрые люди видели! Не-ет, не дам, иди!

Так и пошел - как некогда пророк Елисей - со стадом гогочущих мальчишек сзади.

Никому и никогда еще не удавалось изобразить по-настоящему самум, землетрясение, роды, катцен-яммер. Нельзя изобразить то, что происходило в дьяконе, когда он служил эту обедню. Важно одно: к концу обедни дьякон оценил завоевания революции и, в частности, то, что революцией разрушена тюрьма буржуазного брака.

На другой день дьякон отнес к портному праздничную рясу. А через два дня в бордовой толстовке, бритый, стыдливо прикрывая рукой бесстыдно выскочивший нос, заявился к Марфе - сказать ей, что из-за нее он решил погубить душу, отречься от всего, с дьяконицей развестись и жениться на ней, на Марфе.

- Ах ты, бедненький! Ну, поди, поди ко мне... Да что это у тебя глаза такие чудные?

- Что - глаза! Тут мозги наперекосы пойдут - от всего этого.

Мозги у дьякона шли наперекосы: как в бурсе, он опять сидел и зубрил тексты - теперь из Маркса - в каждый вечер ходил на занятия в кружок. Но под марксизмом дьякона скрывался чистейший марфизм: после моих беспристрастных свидетельских показаний это должно быть ясно для суда истории. А затем, граждане судьи истории, разве не на ваших глазах этот якобы раскаявшийся служитель культа только что перекрестился публично? Это видела вся Роза Люксембург и в том числе уважаемый тов. Стерлигов из УИКа - неужели этого мало?

Вся Роза Люксембург была сейчас театральным залом: стеклярусный дождевой занавес раздвинут, ложи-подворотни полны публики, сотни глаз прикованы к сцене. Сцена - две конструктивных по Мейерхольду площадки: два подъезда с навесами у входов в галантерейный магазин Перелыгина (входы, конечно, забиты досками: год - 1919-й). Действие развертывается одновременно на обеих площадках: справа - Стерлигов и телеграфист Алешка, слева - марфист-дьякон и Марфа.

Алешка бледен, как Пьеро, и только оттопыренные уши нагримированы красным. Алешка с трудом (публике это видно) произносит, наконец, какое-то слово - у Стерлигова цигарка падает наземь, он хватается за кобуру револьвера. Затем подымает обе руки к Алешкиной голове - как будто чтобы взять ее за ручки, как самовар, и снять с плеч. Голова остается на плечах, но несомненно Стерлигов говорит что-то вроде: "Ну, если врешь - голову с плеч долой!" И оба действующих лица сходят со сцены, вернее, сбегают: Стерлигов за рукав волокет Алешку куда-то за кулисы.

На левой площадке - явно любовный диалог. Дьякон начинает его скупо, без жестов - и только видно, как в кармане его толстовки мечется и прыгает что-то, как будто там зашита кошка: это - свирепо стиснутый дьяконов кулак. Можно поручиться, что он спрашивает Марфу: "Ты мне почему сегодня утром калитку не открыла? Кто у тебя был? Нет, говори, кто? Слышишь?" Марфа подымает брови, вытягивает губы - так же, как когда говорят ребенку "агу-агунюшки". Это на дьякона уже не действует - мозги у него, явно, пошли наперекосяк, кошка сейчас выпрыгнет из кармана. Но публика в ложах его стесняет, - видно, как он говорит только (текст приблизительный): "Ну, ладно, - погоди!" - и уходит с твердым решением (кошка в кармане каменеет): вечером спрятаться в саду у Марфы и подстеречь соперника.

Представление кончено. Марфа остается, на сцене одна, раскланивается с публикой. Публика все еще не расходится - дождь припустил сильнее, и. промокнуть до костей решаются только те, кто волею судеб вплетен в основную сюжетную нить - как, например, Стерлигов и Алешка-телеграфист.

Мокрые, они уже входили сейчас в учреждение,- которое в тот год носило имя гораздо более чеканное и металлическое, чем теперь. Рябой солдат равнодушно насадил Алешкин пропуск на свой штык, где уже трепетал десяток других Алешек, превращенных в бумажные лоскуты. Потом - бесконечный коридор, какие-то летучий, почти прозрачне лица, сделанные из человеческого желатина. И перед дверью кабинета за столиком - барышня, из этой особой породы - секретарш (в собачьей вселенной - секретаршами служат, несомненно, болонки).

У Стерлигова сквозь меха на лице - или от волнения - волос глухой:

- Папалаги у себя?

Болонка юркнула в кабинет, выскочила обратно, помахала Стерлигову хвостиком:

- Пожалуйте,

И через секунду телеграфист Алешка уже стоял перед самим товарищем Папалаги. На столе возле него - тарелка с самой обыкновенной пшенной кашей, и удивительно, что он ее ест самым обыкновенным способом, как все. Но усы у Папалаги - громадные, черные, острые, греческие - или еще какие усы...

- Ну, гражданин... как вас? ага! - рассказывайте. Ну?

Колени у Алешки так тряслись, что он сам слышал, как шуршат, вроде пузырей, непромокаемые брюки. Заикаясь с точками и точками с запятой после каждого слова, Алешка доложил, что нынче утром во дворе у гражданки Марфы Ижболдиной он видел эсера Перепечко, который эсер явно ночевал на сеннике в сарае.

- Тем лучше: сам к нам на рога лезет (действительно: острые усы были как рога). Тем лучше, тем лучше... - Папалаги нажал звонок, в дверях желатинное лицо.

- Вот что - сегодня вечером на Блинной улице... Впрочем - потом. Пока идите. Вы тоже можете идти (это уж Алешке, и Алешка непромокаемо шуршит из кабинета).

Тишина. Пшенная каша. Рога нацелены на Стерлигова.

- Черт возьми! - понимаете: сотрудники заявляют, чтоб им выдали прозодежду... И дернуло же их там, в Москве, придумать! Слушайте, Стерлигов: у вас там в магазинах ничего не осталось, чтобы реквизировать и раздать им?

Стерлигов роется в своих мехах, уставившись в пшенную кашу.

- Гм... Разве только у Перелыгина еще кой-что...

- Ну, у Перелыгина, так у Перелыгина. Только скорей распорядитесь, чтоб привезли сюда. Момент такой, что, понимаете... Этот сукин сын Перепечко...

Каша. Тишина. Шелк дождя за открытым окном. Запах сирени, проникающий даже сюда без всяких пропусков. В ложах подворотней на улице Розы Люксембург публика все еще ждет хоть коротенького сухого антракта.

Но вместо антракта - представление неожиданно возобновляется: на одну из сценических площадок входят трое милиционеров (статисты без слов) и человек в белой мохнатой куртке, сшитой из купальной простыни. В ложах его тотчас узнали и шепотом заволновались:

- Сюсин! Сюсин из Упродкома! Сюсин!

Слабое мание руки великого Сюсина, треск отдираемых от дверей досок милиционеры уже волокут из магазина какие-то картонки и валят их на бывшую городского головы линейку.