Оба героя/антигероя – идеологи, онтологически редуцировавшиеся от мира, замкнувшиеся в метафизическом пространстве подполья и «вынашивающие» идею-философию инобытия. Веничка объясняет добровольный уход в свой «квадрильон»: «Я остаюсь внизу и снизу плюю на всю вашу общественную лестницу. Да. На каждую ступеньку лестницы – по плевку» [Ерофеев, 2000, 50]. Напомним, что и парадоксалист уходит в подполье, чтобы «расплеваться со всеми».
Для Достоевского главная проблема личности в том, чтобы «разрешить жизненные вопросы» [Достоевский, 121]. И Веничка пытается «разрешить мысль»: «…я никак не могу разрешить одну мысль. Так велика эта мысль»; «мысль разрешить или миллион? Конечно, сначала мысль, а уж потом – миллион». Последняя фраза почти дословно повторяет характеристику другого героя-идеолога – Ивана Карамазова: «В нем мысль великая и неразрешенная. Он из тех, которым не надобно миллионов, а надобно мысль разрешить». «Мысль разрешить» – это понять диалектику начал, разрывающих сознание подпольных героев. Две жажды, одновременная устремленность к полярным «хотениям» разрывают их сознание: жажда свободы и жажда приобщения к «другим» и к «третьему». Эта центральная коллизия организует весь дискурс сознания, его эволюцию, сюжетику.
«Устойчивым жанровым субстратом» (Н. Живолупова) романа самосознания является исповедь. Именно в исповедальном дискурсе запечатлен процесс сознания.
«Записки из подполья» и «Москва – Петушки» строятся как исповедальный монолог, но монолог диалогизированный. Это болезненный, напряженный искренний разговор героев с воображаемыми «другими». Они слышат их, задают вопросы, отвечают на предугаданные реплики или возражения «других», полемизируют с ними. М. Бахтин назвал «Записки из подполья» подлинной исповедью, в которой «…полемика с другим скрыта. Но чужое слово присутствует незримо, изнутри определяя стиль речи… стиль повести находится под сильнейшим, всеопределяющим влиянием чужого слова…» [Бахтин, 1972, 392, 394]. Таким образом достигается вся внутренняя правда поступка и исповедального слова героя. «Подпольному» важно не только высказать в исповеди свою точку зрения на миропорядок, но и проверить истинность и непреложность своих идей-принципов.
Но есть еще одна причина обращения к исповеди. Как утверждает «подпольный», для него «это исправительное наказание»: «по крайней мере мне было стыдно…» [Достоевский, 178]. Исповедальное слово дает возможность оглянуться, осмыслить жизнь прошедшую и, при условии момента осознания, начать жизнь новую. Воспоминания-переживания «подпольного» о его мучительном столкновении с «живой жизнью» приводят его к осознанию, «…что вовсе не подполье лучше, а что-то другое, совсем другое, которого я жажду, но которого никак не найду!..» [Достоевский, 121].
Решением принимать или не принимать точку зрения «других» и устоявшиеся законы бытия герои демонстрируют свою внутреннюю свободу. Своеобразной демонстрацией этой свободы является нарочитая некрасивость стиля, алитературность: слово парадоксалиста «приобретает одну в высшей степени существенную особенность. Это – нарочитое… неблагообразие его стиля… Оно менее всего хочет красоваться и быть художественным в обычном смысле этого слова…» [Бахтин, 1972, 397]. А. Ханзен-Леве называет исповедь «подпольного» «апофатической речью» [Ханзен-Леве, 1996, 232]. Апофатизм этот проявляется не только в некрасивости, неблагообразии, нехудожественности стиля, но и в постоянном «минус-приеме» в самохарактеристике: «я человек больной… злой… я был злой чиновник… мерзавец… самый гадкий… самый завистливый из всех на земле червяков» [Достоевский, 99]. «Подпольный» стремится познать истину, Абсолют через тотальный нигилизм, отрицание мира и себя в нем.
Исповедальный дискурс Венички тоже тяготеет к апофатике в самохарактеристике и характеристике окружающих его людей. О себе: «Я себе нашептал про себя – О, такое нашептал!»; «я дурной человек»; «какие бездны во мне по вечерам!» [Ерофеев, 2000, 35]. О других: «человек дрянь, деляга и посредственность… гадок мне этот человек…» [Ерофеев, 2000, 30, 35]. Но в характеристике «других» у Венички, в отличие от «подпольного», нет тотального обособления и противопоставления себя людям. Наоборот, Веничка открыт диалогу даже со случайными попутчиками, угощает их, «просвещает», рассказывая им невероятные истории, по-постмодернистски комментирует произведения литературы, сочувствует, наконец: «Надо чтить потемки… чужой души… пусть даже там нет ничего, пусть там дрянь одна… смотри и чти, смотри и не плюй… Жалость и любовь к миру – едины. Любовь ко всякой персти, ко всякому чреву. И ко плоду всякого чрева – жалость» [Там же, 101]. Любовь к ближнему – состояние души героя, а гнетет его «мировая скорбь» оттого, что не исполняется среди людей важнейшая заповедь Иисуса: «…возлюби ближнего твоего, как себя самого» (Мф. 22, 39)» [Сепсякова, 1998, 543].
«Обращение к исповеди со стороны постмодернизма носит не только парадоксальный, но и нарочито амбивалентный характер. Самоистощение, так чутко описываемое постмодернистическим письмом, является следствием отношения к миру …как истощению, последней растрате» [Уваров, 1998, 14, 15].
У Ерофеева это «самоистощение» как «следствие» закодировано во фразе: «Мой антиязык от антижизни». Средоточием, квинтэссенцией этой «антижизни», мира, оставленного Богом, представляется Веничке Москва: «Если Он… видит каждого из нас… в эту сторону он ни разу не взглянул… Он обогнул это место и прошел стороной» [Ерофеев, 2000, 49]. И «подпольному» Петербург, «самый отвлеченный и умышленный город на всем земном шаре» [Достоевский, 101], в котором он имеет несчастье обитать, представляется городом, зараженным трихинами зла. Константами этого иррационального мира, царства абсурда является в «Записках из подполья» каменная стена, а в «Москве – Петушках» – Кремль, или кремлевская стена, стена-кладбище. Это символы беспощадности судьбы, законов, превращающих человека в «органный штифтик» или «фортепьянную клавишу».
Монологи «подпольного» и Венички направлены не только на воображаемых «других». Исповедальный дискурс предполагает присутствие «третьего», Абсолютного адресата, являющегося по определению не только «слушателем, свидетелем, судьей», но и тем, «абсолютно справедливое понимание которого предполагается либо в метафизической дали, либо в далеком историческом времени» [Бахтин, 1972, 393]. В «Записках из подполья», названных первоначально «Исповедью», предполагаемый «нададресат» сокрыт, рассеян в тексте. «Слово героя так или иначе обращено к “высшей инстанции” – Богу-Творцу. Отношение “Творец – Богозданная тварь” выстраивается в глубинные смысловые отношения героя и мира…» [Поиск смысла, 1994, 202].
Но в диалог с «подпольным» вступает сам автор. В том, что мир несовершенен и что новейшие теории обустройства не выдерживают критики, Достоевский согласен. Только, в отличие от «подпольного», считает, что первопричиной этого хаоса является столкновение своеволий: что хочу, то и делаю. Оно и разрушает общество. Зло этого мира – из-за отторжения людьми организующего духовного центра – Бога. Мир можно упорядочить, только если иррациональной природе человека придать иррациональную веру в Бога. «Подпольный» заражен трихиной опасной духовной болезни: «самоослепление заносчивого, скептического ума…» [Щенников, 1987, 106].
В исповедальном слове Веничка тоже отрицает упорядоченный мир, но упорядоченный идеологически, мир-схему социалистического общества. Он живет в мире, где случилась социальная катастрофа (от которой предостерегал Достоевский), в мире «всемства», «дерьмовом аде» социалистического абсурда и бессмыслицы, в «гнуснейшее, позорнейшее время». Здесь исчезла, деперсонифицировалась личность и живут «социальные мутанты» (В. Бачинин), а «мрак невежества все сгущается… Что-то неладное в мире. Какая-то гниль во всем королевстве, и у всех мозги набекрень» [Ерофеев, 2000, 90, 133]. Дается обобщенная характериска этого мира: «Мне нравится, что у народа моей страны глаза такие пустые и выпуклые… никакого напряжения в них. Полное отсутствие всякого смысла… Эти глаза не продадут… и ничего не купят… в годину любых испытаний и бедствий – эти глаза не сморгнут. Им все божья роса…» [Там же, 37]. Это «стадо» живет по законам «всемства».
«Подпольный», отказываясь от активной жизни, считает, что выгоднее «сознательная инерция». И Веничка выступает против «деятельного склада натуры» и предпочитает состояние «всеобщего малодушия» как «предиката высочайшего совершенства»: «Никаких энтузиастов, никаких подвигов, никакой одержимости! – всеобщее малодушие… это спасение от всех бед, это панацея…» [Ерофеев, 2000, 30]. «Всеобщее малодушие» – антитеза «жизни» суетящегося современного Веничке советского общества-«стада» с искаженными представлениями об идеале. Утверждая, что «все на свете должно идти медленно и неправильно», Ерофеев выступает против концепциии человека как человека нормы, т. е. «винтика» и «штифтика».
Данная позиция еще раз подчеркивает включенность ерофеевского текста в интертекстуальную игру в парадигме Достоевского.
В едином дискурсе сознания звучат голоса героев: истина для героев – подполье (у каждого свое), потому что уходом в подполье и парадоксалист, и Веничка демонстрируют свободу своего выбора. Но главная мысль поэмы Ерофеева, как и повести Достоевского, сводится к антиномичному утверждению о том, что человек в этом мире и свободен (как субъект непознаваемого сверхчувственного мира), и несвободен (как существо в мире явлений).