Ничипоров И. Б.
Религиозное миропонимание пронизывает образный строй поэзии Есенина, в особенности периода 1910-х гг., и определяет существенные стороны умонастроения лирического героя, восприятия им исторического времени и вечности. Оригинальное развитие получает здесь сквозной, прорисованный в различных вариациях сюжет пришествия Бога в мир. Этот воплощенный в художественной форме смысловой комплекс насыщен прозрениями о глубокой сопряженности земного мира с Божественным замыслом о нем и восходит к Священному Писанию, вступая при этом в сложные опосредования с фольклорной традицией, культурфилософскими и эсхатологическими интуициями рубежа веков.
В трактате «Ключи Марии» (1918) поэт размышлял о значительном для современного эстетического сознания перевороте в космологическом и религиозном мироощущении, когда водоразделы между небесным и земным измерениями утрачивают прежнюю отчетливость: «Человек, идущий по небесному своду, попадет головой в голову человеку, идущему по земле. Это есть знак того, что опрокинутость земли сольется в брак с опрокинутостью неба» (5; 44)[1]. В статье «Отчее слово» (1918) примечательны в этой связи суждения о ценности мистического опыта А.Белого, особенно ярко выразившего влечение творческого духа к надмирному бытию: «Меланхолическая грусть по отчизне, неясная память о прошлом говорят нам о том, что мы здесь только в пути, что где-то есть наш кровный кров, где “у златой околицы // Доит Богородица // Белых коз…” Но к крыльцу этого крова мы с земли, живя и волнуясь зрением и памятью в вещах, приближаемся только через “андреебеловское” “выкусывание за спиной”» (5; 64).
В поэзии Есенина изображение перипетий непосредственного вхождения Бога в земной мир, Его проникновения в ткань повседневного бытия становится явным начиная со стихотворений 1914 г. и зачастую выражается в «новеллистической» жанровой форме. Одна из ранних иллюстраций развития данного лейтмотива – стихотворение «Шел Господь пытать людей в любови…» (1914). Средствами сюжетной, персонажной лирики здесь запечатлевается психологическая зарисовка того, как Бог принимает образ нищего, погружается в гущу человеческих страданий, тая при этом горькое убеждение в нравственной непросветленности и нечуткости человеческой природы: «Подошел Господь, скрывая скорбь и муку: // Видно, мол, сердца их не разбудишь…» (1; 122). Однако кульминационная в развитии лирического сюжета встреча с нищим стариком («И сказал старик, протягивая руку: // “На, пожуй, маленько крепче будешь”») оказывается для Творца неожиданным откровением. Подобная «еретическая» с вероучительной точки зрения поэтическая интуиция о возможном для Бога временном неведении о тайнах человеческого сердца предопределяет у Есенина особое направление размышлений о соотношении Высшего Промысла и человеческой воли, которое впоследствии, в частности в поэме «Инония» (1918), приведет к попыткам «адаптации» Божественной реальности к земному разумению, к конструированию «новой» веры и «нового» Бога.
Герой ранней лирики Есенина нередко предстает как тайновидец и богоискатель, что находит выражение в пейзажной образности, являющей «обытовление Космоса», «омирщение астрального универсума»[2], своеобразную «внехрамовую литургию Земли»[3]. В стихотворении «Не ветры осыпают пущи…» (1914) космизм пейзажной перспективы соответствует широте поэтического зрения, охватывающего диапазон от горних высот до мрака земной нищеты. Вглядываясь в «голубизну незримой кущи», герой прозревает нисхождение на землю «возлюбленной Мати с пречистым Сыном на руках», грядущее повторение евангельских событий, новое явление миру странствующего, страдающего и воскресающего Бога:
Она несет для мира снова
Распять воскресшего Христа:
«Ходи, мой Сын, живи без крова,
Зорюй и полднюй у куста» (1; 123).
Причастность к этому мессианскому странничеству ощущает и сам есенинский герой, порывающийся «в каждом страннике убогом», в скудной земной природе «вызнавать» черты Божественного присутствия: «И может быть, пройду я мимо // И не замечу в тайный час, // Что в елях – крылья херувима, // А под пеньком – голодный Спас» (1; 124). У раннего Есенина находит отражение глубоко христианская по существу идея Божественного самоумаления ради спасения мира. В стихотворении «Чую радуницу Божью…» (1914) сокровенные воспоминания о «радости детских снов», религиозные интуиции о собственном избранничестве («Голубиный дух от Бога… завладел моей дорогой»), пророчества о новом пришествии Христа – «растворены» в динамике повседневных впечатлений и бытовой разговорной речи: «Между сосен, между елок, // Меж берез кудрявых бус, // Под венком, в кольце иголок, // Мне мерещится Исус» (1; 134). Сниженно-бытовой и мистический планы бытия парадоксально сопрягаются в стихотворении «Осень» (1914 – 1916), где на едином поэтическом полотне запечатлены осень – «рыжая кобыла» и одушевленный «схимник-ветер», который посредством аскетического подвига поднимается на высоту осмысления того, как краски природного мира воплощают в себе присутствие распятого Христа:
Схимник-ветер шагом осторожным
Мнет листву по выступам дорожным
И целует на рябиновом кусту
Язвы красные незримому Христу (1; 193).
Распятие Христа, Его искупительный подвиг живо прочувствованы у Есенина в призме натурфилософских образов и провиденциально восприняты в качестве событий, которым на новом историческом этапе суждено возвращение. Пейзажная элегия «Покраснела рябина…» (1916) приобретает религиозное, пророческое звучание. Сопереживание печали «поникшего головой» «родимого края» сменяется обнадеживающим предвестием нового схождения Христа в земную жизнь и историю («Встань, пришло исцеленье, // Навестил тебя Спас»), которое, как свидетельствует бытие природы, может совершиться через повторение Его искупительной жертвы:
Дня закатного жертва
Искупила весь грех.
Новой свежестью ветра
Пахнет зреющий снег (1; 244).
С годами, по мере погружения в атмосферу революционной смуты, из благоговейного странника-тайновидца есенинский герой все чаще перерождается в бродягу, «хулигана», переживающего мучительную духовную опустошенность. Изначально в воспетом им духовном странничестве выразились «эсхатологизм народной души, алкание последних времен и сроков, грядущего преображения»[4], здесь откристаллизовалась «специфическая национально-русская форма духовного искания… форма духовного посредничества между Богом и миром»[5]. Но постепенно подобное скитальчество стало обнаруживать и свою оборотную, в немалой степени деструктивную сторону, связанную с актуализацией авантюрно-игрового, «хулиганского», а в конечном пределе – богоборческого мироощущения, поскольку «религиозное странничество и авантюрное босячество были теми полюсами, между которыми располагался внутренний мир его лирического «я»… Мистика и авантюра были принципиально взаимообратимы»[6].
В стихотворении «Свищет ветер под крутым забором…» (1917) лирическое «я» принимает облик «пьяницы и вора», который, впадая в состояние греха, тем не менее дорожит последним упованием на исцеляющее преображение, на потаенное родство со странствующим по земле Христом: «Он придет бродягой подзаборным, // Нерушимый Спас» (2; 18). В то же время подобная надежда подтачивается опасностью духовной ослепленности героя и неузнавания им своего Спасителя:
Но, быть может, в синих клочьях дыма
Тайноводных рек
Я пройду Его с улыбкой пьяной мимо,
Не узнав вовек (2; 18).
Лирико-исповедальный путь постижения непосредственного Божественного присутствия на земле уже с первых поэтических опытов сочетался у Есенина с осмыслением данной темы в сюжетно-повествовательном русле, близком народнопоэтическому эпосу. Наложение интимно-лирических мотивов на эпический масштаб мировидения способствовало выстраиванию целостной картины бытия и открывало путь к освоению лиро-эпических жанровых форм. В автобиографии 1924 г., делясь детскими воспоминаниями, поэт указал на немалое творческое влияние, которое с ранних лет оказывали на него фольклорные духовные стихи: «Часто собирались у нас дома слепцы, странствующие по селам, пели духовные стихи о прекрасном рае, о Лазаре, о Миколе и о женихе, светлом госте из града неведомого» (5; 15). Хотя в том же году он настаивал, чтобы читатели «относились ко всем моим Исусам, Божьим Матерям и Миколам, как сказочному в поэзии» (5; 78), поскольку теперь эти имена не пробуждают в нем живого религиозного чувства, но выступают исключительно в роли культурных мифов.
Мотив чудесного прихода Бога и Его святых в земной мир являлся сквозным в фольклорных духовных стихах и имел здесь богатую вариативность. Это и сошествие Христа и Богородицы ради утешения скорбящих, воодушевления подвижников благочестия («Стих о вдовах», «Встреча инока со Христом»[7]), дарования победы православному воинству («Димитрий Донской», «Покров»); это и явления святителя Николая («О Миколе Угоднике»), и, наконец, картины Второго Пришествия и Страшного Суда («Надо покаяться и очиститься», «О нынешнем веке и будущем», «О Страшном суде»). У Есенина один из ранних примеров творческой обработки данного сюжетного ряда возникает в стихотворении «Микола» (1913 – 1914), где центральный персонаж выступает не только странником, но и Божественным посланником, воплощающим опыт живого богообщения: «И с земли гуторит с Богом // В белой туче-бороде» (1; 91). Посредством этого образа творческое прозрение о неравнодушии неба к земным «черным бедам» приобретало персонифицированный характер и укрепляло лирического героя в его тайновидческих устремлениях: «На престоле светит зорче // В алых ризах кроткий Спас…» (1; 92).
Стилизация под народнопоэтическую образность используется в стихотворениях «Исус-младенец» (1916), «То не тучи бродят за овином…» (1916), «Не от холода рябинушка дрожит…» (1917), где Христос предстает в младенческом и отроческом возрасте. В первом стихотворении размываются грани между храмовым пространством и природным бытием («Собрала Пречистая // Журавлей с синицами // В храме»), между временем и вечностью, а в детской доверчивости и простоте Богомладенца угадывается Его сокровенная привязанность к бытию тварного мира: «На спине катается // У белого аиста // Сыночек…» (1; 232). В стихотворении «То не тучи бродят за овином…» переданное в фольклорном духе «сказание» о том, как «замесила Божья Матерь Сыну колоб», оборачивается поэтической космогонией и являет любовь и открытость Божества к человеческому роду, причем черты ограниченного земного естества принимаются на Себя Сыном Божьим как бы в предварение будущей искупительной жертвы: «Покатился колоб за ворота // Рожью. // Замутили слезы душу голубую // Божью» (1; 252).