Смекни!
smekni.com

Петербург (стр. 90 из 102)

Липпанченко повернулся на кресле.

Видимо, слова ее позадели его; на мгновение выступило на лице подобие гнетущего угрызения; он не то с вялой робостью, а не то просто с детским капризом поморгал двумя глазками; видимо, он хотел что-то высказать; и видимо, -- высказать он боялся; что-то такое он теперь медленно соображал, -- уж не то ли, как в душе его спутницы отозвалось бы страшное признание это; голова Лип-панченки опустилась; он сопел и глядел исподлобья.

Но позыв к правдивости оборвался; и самая правдивость упала в глухое душевное дно. Он принялся за пасианс:

-- "Гм: да, да... На шестерку пятерку... Где дама?.. Тут дама... И -- заложен валет..."

Вдруг он бросил на Зою Захаровну испытующий, подозревающий взгляд, и его короткие пальцы с золотистою шерстью перенесли стопочку карт: от стопочки карт -- к другой стопочке карт.

-- "Ну, -- и выдался пасиансик..." --продолжал он сердито раскладывать ряды карт.

Начисто протертую чашку Зоя Захаровна бережно понесла к этажерке, припадая на туфли.

-- "Ну?.. И отчего же сердиться?"

Теперь, припадая на туфли, она заходила по комнате; раздавалось пришлепыванье (тараканий ус спрятался в буфетную щель).

-- "Да я, матушка, не сержусь", -- и опять испытующий взгляд бросил он на нее: сложив руки на животе и выпячивая корсетом нестянутый и почтенный живот, на ходу она трепетала отвисающим подбородком; и. тихонько к нему подошла, и тихонько тронула за плечо:

-- "Вы спросили бы лучше, почему я вас спрашиваю?.. Потому что все спрашивают... Пожимают плечами... Так уж думаю я", -- навалилась на кресло она и животом, и грудями, -- "лучше мне все узнать"...

Но Липпанченко, закусивши губу, с беспокойною деловитостью ряд за рядом раскладывал карты.

Он-то, Липпанченко, помнил, что завтрашний день для него необычаен по важности; если завтра не сумеет он оправдать ее перед ними, не сумеет стряхнуть угрожающей тяжести на него обрушенных документов, то ему -- шах и мат. И он, помня все это, только посапывал носом:

-- "Гм: да-да... Тут свободное место... Делать не чего: короля в свободное место..."

И -- не выдержал он:

-- "Говорите, что спрашивают?.."

-- "А вы думали -- нет?"

-- "И приходят в отсутствие?.."

-- "Приходят, приходят: и пожимают плечами..."

Липпанченко бросил карты:

-- "Ничего не выйдет: позаложены двойки..."

Видно было, что он волновался.

В это время из спальни Липпанченко что-то жалобно прозвенело, как будто бы там открывали окошко. Оба они повернули головы к спальне Липпанченко; осторожно оба молчали: кто бы мог это быть?

Верно Том, сенбернар.

-- "Да поймите, странная женщина, что ваши вопросы" -- тут Липпанченко, охая, встал, -- для того ли, чтобы удостовериться о причине странного звука, для того ли, чтобы увильнуть от ответа.

-- "Нарушают партийную..." -- отхлебнул он глоток совершенно кислого чаю -- "дисциплину..."

Потягиваясь, он прошел в открытую дверь, -- в глубину, в темноту...

-- "Да какая же, Коленька, со мной-то партийная дисциплина", -- возразила Зоя Захаровна, подперев ладонью лицо, и опустила вниз голову, продолжая стоять над пустым теперь креслом... -- "Вы подумайте только..."

Но она замолчала, потому что кресло пустело; Липпанченко оттопатывал по направлению к спальне; и рассеянно перебегала по картам -- она.

Шаги Липпанченко приближались.

-- "Между нами тайн не было..." -- Это она сказала себе.

Тотчас же она повернула голову к двери -- к темноте, к глубине -- и взволнованно заговорила она навстречу топотавшему шагу:

-- "Вы же сами не предупредили меня, что и разговаривать-то нам с вами, в сущности, не о чем (Липпанченко появился в дверях), что у вас теперь тайны, а вот меня..."

-- "Нет, так это: в спальне нет никого" -- перебил он ее...

-- "Меня досаждают: ну и -- взгляды, намеки, расспросы... Были даже..."

Рот его скучающе разорвался в зевоте; и расстегивая свой жилет, недовольно пробормотал себе в нос:

-- "Ну и к чему эти сцены?"

-- "Были даже угрозы по вашему адресу..."

Пауза.

-- "Ну и понятно, что спрашиваю... Чего раскричались-то? Что такое я сделала, Коленька?..

Разве я не люблю?.. Разве я не боюсь?"

Тут она обвилась вокруг толстой шеи руками. И -- хныкала:

-- "Я -- старая женщина, верная женщина..."

И он видел у себя на лице ее нос; нос -- ястребиный; верней -- ястребинообразный; ястребиный, если бы -- не мясистость: нос -- пористый; эти поры лоснились потом; два компактных пространства в виде сложенных щек исчертились нечеткими складками кожи (когда не было уж ни крема, ни пудры) -- кожи, не то, чтобы дряблой, а -- неприятной, несвежей; две морщины от носа явственно прорезблись под губы, вниз губы эти оттягивали; и уставились в глазки глаза: можно сказать, что глаза вылуплялись и назойливо лезли -- двумя черными, двумя жадными пуговицами; и глаза не светились.

Они -- только лезли.

-- "Ну, оставьте... Оставьте... Довольно же... Зоя Захаровна... Отпустите... Я же страдаю одышкой: за душите..."

Тут он пальцами охватил ее руки и снял с своей шеи; и опустился на кресло; и тяжело задышал:

-- "Вы же знаете, какой я сантиментальный и слабонервный... Вот опять я..."

Они замолчали.

И в глубоком, в тяжелом безмолвии, наступающем после долгого безотрадного разговора, когда все уже сказано, все опасения перед словами изжиты и остается лишь тупая покорность, -- в глубоком безмолвии она перемывала стакан, блюдце и две чайные ложки.

Он же сидел, полуотвернувшись от чайного столика, подставляя Зое Захаровне и грязному самовару свою квадратную спину.

-- "Говорите, -- угрозы?"

Она так и вздрогнула.

Так и просунулась вся: из-за самовара; губы вновь оттянулись: обеспокоенные глаза чуть не выскочили из орбит; обеспокоенно побежали по скатерти, вскарабкались на толстую грудь и вломились в моргавшие глазки; и -- что сделало время?

Нет, что оно сделало?

Светло-карие эти глазки, зги глазки, блестящие юмором и лукавой веселостью только в двадцать пять лет, потускнели, вдавились и подернулись угрожающей пеленой; позатянулися дымами всех поганейших атмосфер: темно-желтых, желто-шафранных; правда, двадцать пять лет -- срок немалый, но все-таки -- так поблекнуть, так съежиться! А под глазками двадцатипятилетие это оттянуло жировые, тупые мешки; двадцать пять лет -- срок немалый; но... -- к чему этот выдавленный кадык из-под круглого подбородка? Розовый цвет лица ожелтился, промаслился, свял -- заужасал серой бледностью трупа; лоб -- зарос; и -- выросли уши; ведь бывают же просто приличные старики? А ведь он -- не старик...

Что ты сделало, время?

Белокурый, розовый, двадцатилетний парижский студент -- студент Липенский, -- разбухая до бреда, превращался упорно в сорокапятилетнее, неприличное пауковое брюхо: в Липпанченко.

НЕВЫРАЗИМЫЕ СМЫСЛЫ

Куст кипел... На песчанистом побережье здесь и там морщинились озерца соленой воды.

От залива летели все белогривые полосы; луна освещала их, за полосой полоса там вскипала вдали и там громыхала; и потом она падала, подлетая у самого берега клочковатою пеной; от залива летящая полоса стлалась по плоскому берегу -- покорно, прозрачно; она облизывала пески: срезывала пески -- их точила; будто тонкое и стеклянное лезвие, она неслась по пескам; кое-где та стеклянная полоса доплескивалась до соленого озерца; наливала в него раствор соли.

И уже бежала обратно. Новая громопенная полоса ее бросала опять.

Куст кипел...

-- Вот -- и здесь, вот -- и там, были сотни кустов; в некотором отдалении от моря черные протянулись и суховатые руки кустов; эти безлистные руки подымались в пространство полоумными взмахами; черноватенькая фигурочка без калош и без шапки испуганно пробегала меж них; летом шли от них сладкие и тиховейные лепеты; лепеты позасохли давно, так что скрежет и стон подымались от этого моста; туманы восходили отсюда; и сырости восходили отсюда; коряги же все тянулись -- из тумана и сырости; из тумана и сырости пред фигурочкой узловатая заломалась рука, исходящая жердями, как шерстью.

Уж фигурка склонилась к дуплу -- в пелену черной сырости; тут она задумалась горько; и тут в руки она уронила непокорную голову:

-- "Душа моя", -- встало из сердца: -- "душа моя, -- ты отошла от меня... Откликнись, душа моя: бедный я..."

Встало из сердца:

-- "Пред тобою паду я с разорванной жизнью... Вспомни меня: бедный я..."

Ночь, проколотая искрометною точкою, совершалась светло; и подрагивала чуть заметная точечка у самого горизонта морского; видно, близилась к Петербургу торговая шхуна; из прокола ночного вызревал огонек, наливался светом, как созревающий колос, усатый лучами.

Вот уж он превратился в широкое, багровое око, за собой выдавая темный кузов судна и над ним -- лес снастей.

И над черненькой унывавшей фигуркой, навстречу летящему призраку, подлетели под месяцем деревянные, многожердистые руки; голова кустяная, узловатая голова протянулась в пространство, паутинно качая сеть черненьких веточек; и -- качалась на небе; легкий месяц в той сети запутался, задрожал, ослепительней засверкал: и будто слезою облился: наполнились фосфорическим блеском воздушные промежутки из сучьев, являя неизъяснимости, и из них сложилась фигура; -- там сложилось оно -- там началось оно: громадное тело, горящее фосфором с купоросного цвета плащом, отлетающим в туманистый дым; повелительная рука, указуя в грядущее, протянулась по направлению к огоньку, там мигавшему из дачного садика, где упругие жерди кустов ударялись в решетку.

Фигурочка остановилась, умоляюще она протянулась к фосфорическим промежуткам из сучьев, слагающим тело:

-- "Но позволь, позволь; да нельзя же так -- по одному подозрению, без объяснения..."

Повелительно рука указывала на световое окошко, простреливающее черные и скрежещущие суки.

Черноватенькая фигурка тут вскрикнула и побежала в пространство; а за нею рванулось черное суковатое очертание, складываясь на песчанистом берегу в то самое страшное целое, которое могло выдавить из себя чудовищные, невыразимые смыслы, не существующие нигде; черноватенькая фигурка ударилась грудью в решетку какого-то садика, перелезла через забор и теперь беззвучно скользила, цепляясь ногами о росянистые травы, -- к той серенькой дачке, где она была так недавно, где теперь -- все не то.