Теплая, гораздо теплее, чем в полдень, и пахучая влага насыщала воздух. Он был похож на дыхание, как будточто живое трепетало в этой жирной, потеющей почве, в этой чаще, в этих травах и содрогалось, шептало, испускало вздохи, переполненные блаженством своего преуспевающего существования. На размытых берегах Гнилуши длинным рядом стояли мелколистые ивы. Закат румянил их. Низко наклонившись над водою, они, казалось, пристально слушали, что болтает беспечно журчащая речонка, такая темная и мутная от недавнего весеннего разгулаг такая счастливая, что ей удалось, наконец, убежать от тяжелых и неповоротливых мельничных колес в привольную степь, в тихий Битюк.
Через рощу, от усадьбы к деревне, вела тропинка. По этой тропинке давно уже расхаживал Алешка Козлихин.
Он покуривал, посматривал по сторонам, посвистывал.
Иногда на тропинке слышались голоса: это возвращались "с навоза" бабы и девки, по две, по три, по мере того как оканчивали работу. И как только раздавались голоса, Алешка прятался за деревья и смотрел, кто идет. Проходили - он опять появлялся на тропинке, посвистывая и поглядывая. Наконец едва не последними показались две девки. Увидав их, Алешка не спрятался, а, сдвинув набекрень шапку и посмеиваясь, покачиваясь на босых ногах, помахивая прутиком, пошел им навстречу. Девки шли в шушпанах внакидку, громко разговаривали и смеялись. Особенно та, что была в красном платке, смеялась звонко и с какою-то задорною раздражительностью. Алешка, ни слова не говоря, обнял ее.
- О, черт! - крикнула она, изо всей силы ударив его ло спине. - Зачем тебя родимец принес?
- А ты думала зачем? - спросил Алешка, оскаливая блестящие зубы и еще крепче обнимая девку.
- А паралйк тебя ведает-.. Знать, делов больно много!
- Делов у нас хватит, не сумлевайся... А ты вот почему не пошла-то за меня, норовистая, дьявол?.. Аль Миколка управителев присушил?
- Повесь его себе на шею! Не виновата я, что он мне проходу не дает. Его ведь по морде не съездишь, как иных прочих... Ха, ха, ха!..
- Это, тоись, нас, деревенских? Ну, смотри, девка, не обожгись! - Алешка состроил шутовское лицо и, снявши шапку, обратился к Дашке: - Дарья Васильевна, сделайте такую милость, прибавьте шагу!.. А мы вот перемолвим кое о чем... с суженою со своей, с Аграфеной Сидоровной...
- Подавишься! - крикнула Грунька.
Все захохотали. Тем не менее Дашка быстрее пошла вперед. Алешка принудил Груньку идти тихо, нога в ногу с собою; она вырывалась, звонкая пощечина и звонкий визг смешались с оглушительным грачиным карканьем:
это опять влетело Алешке... Потом пронесся раскатистый, захлебывающийся девичий смех, полузадушенные слова:
"Уйди, лихоманка тебя..." - потом все смолкло. Только неугомонное карканье, шум крыльев, треск ветвей, журчание речки да невнятное шептанье, вздохи, сладостный трепет всюду разлитой жизни по-прежнему переполняли рощу. Дашка отошла шагов на тридцать, оглянулась: на тропинке никого не было; тогда она спокойно присела на берег, опустила ноги в воду, стала отмывать их, соскабливать прутиком присохший навоз. И только когда поднялась, нетерпение изобразилось на ее бойком, подвижном лице. "Грунька! - крикнула она в темноту рощи. - Грунька-а-а-а!.. Идите, родимец вас затряси, матушка дожидается коров доить!"
Николай предпочел до глубокой ночи не возвращаться домой, а когда возвратился, то предварительно обошел вокруг флигеля, посмотрел в окна и, уверившись, что отец спит, снял сапоги и в одних чулках прокрался в свою комнату. Наутро было воскресенье. Николай спал всю ночь тяжелым, крепким сном, и, когда проснулся, сквернейшая мысль поразила его: "Ну, теперь начнется!" Одно мгновение он подумал опять скрыться куда-нибудь до глубокой ночи, но ему нестерпимо показалось прятаться, как преступнику, и вечно трепетать. И с стесненным сердцем он решился выжидать событий. Матрена внесла самовар.
- Где папаша? - спросил Николай, с притворно равнодушным видом натягивая чулки.
- К обедне уехал. Ну, брат, начередил ты на свою голову! - сказала Матрена.
- А что?
- Вчерась, как воротился, господи благослови, с поля - и рвет и мечет! Меня так-то съездил по шее... За что, говорю, Мартин Лукьяныч. Не так, вишь, солонину разняла... И-и-и грозен!.. Уж ввечеру дядя Ивлий сказывал:
из-за тебя сыр-бор-то загорелся. И ты-то хорош: ну, статочное ли дело управителеву сыну с девками навоз ковырять? Хоть Груньку эту твою взяТь... что она, прынчеса, что ль, какая? Эхма! Не ходок ты по этим делам, погляжу я!
- Ну, будет глупости болтать, Матрена.
- Чего - глупости... Тебя же, дурачок, жалею.
В это время в передней кашлянули.
Матрена опасливо посмотрела на дверь и прошептала:
- Вчерась велел ключнику Антону прийти... Попомни мое слово - выпороть тебя хочет.
Николай так и похолодел. С младшим ключником Антоном действительно можно было выпороть кого хочешь.
Это был отпускной гвардейский солдат, двенадцати вершков росту, придурковатый и рябой. Но делать было нечего... Николай вышел в переднюю умыться, искоса взглянул на Антона.
Тот вскочил, вытянулся, сказал невероятным басом:
- Здравия желаю!
- Ты чего здесь?
- Не могу знать, управитель приказали.
Николай посмотрел на его огромнейшие ручищи, на бессмысленно-исполнительное выражение его рябого лица и вздохнул. Затем умылся, пробормотал по привычке "Отче наш" и "Верую во единого бога" и сел у окна, развернув перед собою "О подчинении женщин" Джона Стюарта Милля. Между тем соображал: "Если вправду вздумает пороть, выпрыгну в окно".
У крыльца раздался лошадиный топот. Вот затрещала подножка тарантаса, стукнула дверь... В глазах Николая зарябило. Вот он слышит голос Мартина Лукьяныча: "Ты здесь, Антон? Можешь отправляться". - "Слава богу!
Значит, пороть раздумал", - пронеслось в голове Николая; за всем тем он не мог встать и идти навстречу отцу, - ноги его онемели. Отец вошел, Николай с выражением непреодолимого ужаса взглянул на него и... глазам не поверил: на отцовском лице играла самая благосклонная улыбка.
- Ну, здравствуй, писатель, - сказал он, - на вот, читай! Только что с почты получил.
Решительно ничего не понимая, Николай развернул трясущимися руками номер "Сына отечества", остановился на крупных буквах: "Из N-го уезда", прочитал дветри строчки как-то странно знакомых ему слов и выражений, посмотрел на подпись... и радостно взвизгнул: под статейкой красовалось: "Н. Pax - и". Губы задрожали у Н. Pax - го, щеки покрылись красными пятнами. Сорвавшись с места, он схватил драгоценную газету и выбежал в другую комнату. И там читал и перечитывал статью, по временам отказываясь верить, что это его статья, что это им написано, что это напечатано с тех самых букв, которые он выводил столь рачительно месяца три тому назад. По временам ему казалось, что он спит и видит блаженный сан. Из рукописи было напечатано не более одной четверти; заглавие выброшено, подпись осталась неполная; там и сям пестрели словечки, в которых Николай решительно был неповинен; грозное заключение приняло совершенно иной характер; о Фоме Фомиче, о волостном писаре не было ни полслова; отец Александр затрагивался вскользь... Но Николай ничего не замечал.
Он приближал строки к самым глазам и отдалял их от себя, любовался подписью, с каким-то сладострастием втягивал неясный запах типографской краски, не помня себя от столь необыкновенного и неожиданного счастья, и едва мог оправиться и принять скромный вид, когда услыхал голос отца: "Никола! Иди же чай пить".
С четверть часа пили в глубоком молчании. Отец просматривал газеты, сын безучастно скользил взглядом в развернутой книге. Наконец Мартин Лукьяныч отложил газету, закурил папиросу и сказал:
- Это, Николай, хорошо. Ты не думай, что я не понимаю... Описал ты правильно. Касательно разделов так уж набаловались, анафемы, из рук вон. Холеру тоже красноречиво описал. Отец Григорий весьма одобряет, хотя ты и кольнул отца Александра. Писарь Павел Акимыч штиль хвалит... Мне это лестно. Но во всяком разе, чтоб я тебя больше не видал за работой с девками... Опомнись! Управителев сын - и вдруг унижаешь себя!.. Срам, срам, Никола! Ужели ты не можешь понимать, кто ты и кто они?
Надо себя соблюдать, братец. Я понимаю, что ты в эдаком возрасте... Ну, спроси у меня четвертак, полтинник, рубль наконец. Я дам. Ну, купи там платок, что ли...
сЭто ничего. Но ковырять с ними навоз - очень низко.
Посмотри, тебя совсем перестали слушаться... Дурака Ивлия - мужика! - слушаются, а тебя нет! Почему? Ты думаешь, мне все равно? Ошибаешься. Мне обидно, когда ты себя унижаешь. Вон, скажут, у гарденинского управителя сынок с крестьянскими девками навоз разгребает... А!
Каково это слышать отцу?
Николай усердно пил чай, не отрывая глаз от блюдечка. Тогда Мартин Лукьяныч с ласковою укоризной посмотрел на него и, глубоко вздохнув, произнес:
- Ах, дети, дети! - Потом немного погодя: - Письмо получил от генеральши. На днях пожалуют. Юрий Константинович в корнеты произведены, в гвардию... Нонешнее лето лагери будут отбывать... Кролика разрешено вести в Хреновое... Где эта... статейка-то твоя? Дай-ка... Пойду к Капитону Аверьянычу, надо о Кролике сказать.
В тот же день, после обеда, когда Капитон Аверьяныч по обычаю уснул "на полчаса", его разбудили и сказали, что приехал Ефрем Капитоныч. Это было совсем неожиданно для старика, - Ефрем ничего не писал о своем приезде.
В первую минуту Капитон Аверьяныч совершенно растерялся, вскочил с кровати, торопливо схватил платок, потом табакерку, потом очки, - все, что попадалось под руку, - и, откинувши в сторону эти необходимые для него вещи, в одних чулках, с растрепанною головой бросился из-за перегородки. Посредине комнаты стоял молодой человек, высокий, худой, черноволосый, с суровым лицом и насупленными бровями.