Но так как все относились к этим словам несерьезно, то и он привык мало обращать на них внимания. Редко-редко иное слово западало в душу и вызывало там что-то вроде вопросов и сомнений. Но вопросы и сомнения как-то незаметно и неслышно затихали, производя лишь мимолетную рябь на гладкой поверхности детских верований и понятий. Да не могло и быть иначе, потому что всякий членораздельный звук, исходящий из уст Агея Данилыча, рассматривался в Гарденине как несомненное чудачество и шутовство, и Николаю тотчас же становилось стыдно, когда он примечал, что такое-то его "сомнение"
проистекло из слов столь смешного и неосновательного человека.
Вообще то, что Николай принял на веру от своей тетки, и то, что он решительно без всяких размышлений перенял от тех людей, с которыми жил, подвергалось очень незаметному и- незначительному брожению. В его душе было как будто сложено известное количество взглядов, понятий, верований и лежало там неприбранное и непересмотренное, но в покое. Настоятельной нужды трогать это еще не встречалось, - ни в смысле критики, ни в смысле того, чтобы жить этим. Жилось ему, в сущности, вовсе не этим, а тем же самым, чем живет молодой, сильный и красивый дубок или молодое, сильное и красивое животное. Он бессознательно впитывал в себя и претворял все, что казалось ему светлым, радостным, приятным, и веселился тем ощущением жизни, которое сопровождало эти бессознательные впечатления. Он не задавался вопросами: для чего это, зачем, что из этого сходственно с понятием о добре и что - с понятием о зле? Иногда то или иное огорчало его, причиняло ему чувство, похожее на чувство страдания, но это проистекало отнюдь не из размышления, а просто потому, что было неприятно, невесело. А отчего - он не знал, да и не любопытствовал узнавать. Сила непосредственной жизни приливала еще таким непрерывным потоком и так много было работы с больше и больше наливающимися мускулами, с напряжением мышц, с яркою и пленительною игрой воображения, с чисто животною потребностью двигаться, быстро переходить из одного положения в другое, что решительно некогда было думать и размышлять. В потемках его души, в той области, где надлежало бы возникать не чужим, а своим собственным, самостоятельным мыслям, только совсем недавно начинали вспыхивать - не мысли, а клочки, отрывки мыслей, вроде тех, которые мелькали у него ночью после поездки с отцом в степь.
Кроме Агея Данилыча, на Николая мог бы, казалось, повлиять другой философ гарденинской дворни - Иван Федотыч. Но дело в том, что Николай бывал у Ивана Федотыча вовсе не ради его огромной для дворового человека начитанности в "божественных" книгах и склонности к философическим соображениям, а ради того, что Иван Федотыч был превосходный рассказчик, знал множество любопытных историй. К тому же он любил рассказывать и любил, чтобы его внимательно слушали и подзадоривали вопросами и напоминаниями. А лучшего слушателя, как Николай, невозможно было сыскать. Зимою, и особенно в непогоду, он готов был ночи напролет слушать мерную, неторопливую, выразительную речь столяра. В теплой, уютной избе пахло свежими стружками, лаком, клеем, визжала пила, строгал рубанок, слышался однообразный гул прялки, за которой сидела красавица Столярова жена, за окнами сердито шумела вьюга, потрясая и царапая плотно притворенные ставни... И все эти звуки, запах лака и стружек, вид погруженной в вечное молчание красавицы, важное и неизменно ласковое лицо столяра как-то странно переплетались с содержанием рассказов, придавали этим рассказам какую-то особенную, фантастическую прелесть.
Какие же истории знал Иван Федотыч? Да и не пересчитаешь. От него услышал в первый раз Николай "Историю двух калош", "Капитанскую дочку", про казака Киршу и Юрия Милославского, про Дубровского, о девице Антигоне, дочери Эдипа-царя, о Гамлете, принце датском, и т. д. Нужно добавить, что Иван Федотыч распоряжался с этими сюжетами весьма свободно: в одной и той же истории у него сегодня оказывались такие события, которых не было вчера, прибавлялись и исчезали действующие лица, изменялось содержание. Кроме того, Иван Федотыч знал были, легенды, жития святых, говорил краткие повести, иногда выдумывая их из собственной головы... Все у него текло одинаково гладко, вдумчиво и красиво. Все заключало в себе какую-нибудь "превозвышенную" мысль.
Но для Николая мысли эти почти оказывались бездейственными, и только образы, лица, фигуры волновали его и в связи со всем, что он находил в столяровой избе, доставляли ему истинное наслаждение.
На шестой неделе поста отсеяли овсы, а на страстной Николай удостоен был приглашения от Капитона Аверьяныча вместе говеть. Едва светало, говельщикам подавали в шарабане кобылу Отрадную, Николай брал вожжи в руки, и в какие-нибудь полчаса они достигали приходской церкви, где к тому времени только что начиналась заутреня. Необыкновенно бодрое и живое состояние духа внушалось Николаю этими ранними поездками. Славный утренний холодок, заря на бледном небе, степь, выступающая мало-помалу из серой предрассветной мглы, важно-унылый великопостыи звон - все это как нельзя лучше подготовляло к тому, что совершалось в церкви. В церкви бывал еще полумрак во время заутрени. Горело несколько огненных точек перед местными иконами, видно было, как на окнах алтаря розовым светом разгорался восток, видно было, как все более и более светлело небо и одна за другою погасали звезды... Пахло воском, ладаном, полушубками... И так трогательно раздавались в звонком просторе церкви слова отца Григория: "Господи, владыко живота моего духа праздности и уныния не даждь ми..." Капитон Аверьяныч грузно опускался на колени, внятно и благоговейно повторял: "Господи, владыко живота моего..." Вся церковь наполнялась шорохом и молитвенным шепотом. И Николай в свою очередь повергался ниц, стукался лбом о холодные плиты, просил владыку о духе смиренномудрия, целомудрия, терпения и любви. По правде-то сказать, Николай хорошенько не понимал, что, например, означается словом "смиренномудрие"; также и "дух любоначалия" был для него невразумителен. Но это все равно. Приятно было молиться и просить вместе со всеми, и приятно было чувствовать внутри себя какой-то сладкий прилив умиления и тихой радости.
Когда, отстоявши обедню в "великую среду", говельщики возвращались в Гарденино, в полях уже все ликовало.
Блистали чистые небеса, заливались жаворонки, тянули к битюцким камышам дикие гуси с протяжным криком...
Вместо проницающей утренней прохлады сделалось тепло и сухо. Такая погода подмывала Николая: ему хотелось так пустить лошадь, чтобы захватывало дух. Он искоса посмотрел на Капитона Аверьяныча, слегка и незаметно натянул вожжи и с наслаждением почувствовал, что Отрадная рвется вперед, все прибавляя рыси. Но Капитон Аверьяныч внезапно вышел из своей сосредоточенной задумчивости и остановил Николая:
- Куда гонишь? Не на пожар. Эка зуд-то у тебя!
Николай сконфузился и сдержал лошадь. Опять поехали легонько рысцой. Капитон Аверьяныч поднял к небу свои огромные очки, глубоко втянул в себя степной воздух, сказал:
- Какая благодать, а ты гонишь, точно угорелый! - и замурлыкал в бороду.
Николаю стало скучно. После долгого молчания он попытался завязать разговор с своим важным спутником, вежливо кашлянул и спросил:
- Капитон Аверьяныч, что значит "смиренномудрие"?
- Гм... Старших слушайся, вот что значит. Ты вот млад - будь в смирении, потому в этом и состоит мудрость вьюноши.
Разговор оборвался. Капитон Аверьяныч опять что-то загудел про себя.
- Капитон Аверьяныч, а "любоначалие"? - с особенно изысканною почтительностью спросил Николай спустя пять минут.
- Чего - любоначалие?
- Вот отец Григорий читает: духа праздности, любоначалия не даждь ми.
Но ответа не получилось. Капитон Аверьяныч по-прежнему принялся гудеть, не обращая внимания на Николая.
- Хорошо бежит Отрадная, однако же сбой делает не вполне, - как бы про себя заметил Николай, сгорая желанием погнать лошадь.
- Кто это тебе оказал? - спросил Капитон Аверьяныч, насмешливо взглянув на Николая.
- Да вы посмотрите, Капитон Аверьяныч! Право же, на сбоях забалтывается.
- Ну-ка пусти, пусти!
Николай вытянул руки, шевельнул вожжами... Отрадная крупною и машистою рысью бросилась вперед, колеса шарабана слились от быстрой езды в какие-то круглые пятна... Вдруг - маленькая рытвинка на дороге, шарабан с мягким треском подскочил, - Отрадная из рыси перешла вскачь, запрыгала, закусила удила...
- У, дурья голова! - крикнул Капитон Аверьяныч и вырвал вожжу у Николая. - Вот!.. Вот как правят!.. Вот как сбой делают!.. - говорил он, передергивая Отрадную.
Почувствовав опытную руку, лошадь стремительно влегла правым плечом в хомут и вступила в рысь. Капитон Аверьяныч- заставлял ее опять и опять делать сбой, то есть делать несколько сильных порывистых скачков и прямо с последнего вступать движением левой задней ноги в красивую и чрезвычайно быструю рысь. - Вот как вожжито держат, дурья голова! - покрикивал Капитон Аверьяныч с видом затаенного торжества. Таким образом пролетели версты три и только в виду Гарденина разгоряченную Отрадную заставили идти шагом.
- Отлично вы правите, Капитон Аверьяныч, - льстиво воскликнул Николай, - вот бы вам самим на Кролике.
- Кабы с костей лет двадцать, я бы им показал езду, - сказал Капитон Аверьяныч, вытирая клетчатым платком вспотевший лоб.
- А Варфоломеич ведь плох, Капитон Аверьяныч!
Я намедни - выехал он на дистанцию, а я посмотрел: куды плох. Кролик на повороте сделал сбой, а он: тпру, тпру, сам же ухватился за щиток и за щиток держится.
Ну, думаю, наездник! Недаром вы воейковского Ефима хотите нанять: говорят, ужасно ловок на сбоях.
- За то Варфоломеева и гонят, что плох. Ты вот спрашивал любоначалие. Онисим-то из эдаких. Востер покомандовать. Воды на самовар принесть, это уж он беспременно конюха заставит. Или смотрю намедни: Федотка сапоги ему ваксой наводит. Вот и выходит - любоначальник. Сосет трубчонку свою, только и делов... А ты сам, поди, куришь украдкой от отца, а? - неожиданно закончил Капитон Аверьяныч.