Смекни!
smekni.com

тополь, и за ним -- высокая кирка, с фиолетово-красным окном в арлекиновых

ромбах света: внутри шла ночная служба, и спешила подняться по ступенькам

траурная старушка, с ваткой под седель цем очков. Он нашел свою улицу, но у

ее начала столб с нарисованной рукой в перчатке с раструбом указывал, что

надо проникать в нее с другого конца, где почтамт, так как с этого свалены

флаги для завтрашних торжеств. Но он боялся потерять ее во время обхода, а к

тому же почтамт -- это будет потом, -- если только матери <i>уже</i> не отправлена

телеграмма. Он перелез через доски, ящики, куклу гренадера в буклях, и

увидел знакомый дом, и там рабочие уже протянули от порога через панель

красную полоску ковра, как бывало перед особняком на Набережной в бальную

ночь. Он взбежал по лестнице, Фрау Стобой сразу отворила ему. Лицо у нее

горело, на ней был белый госпитальный халат, -- она прежде занималась

медициной. "Только не волноваться, -- сказала она. -- Идите к себе в комнату

и ждите там". "Вы должны быть готовы ко всему", -- добавила она с звоном в

голосе и втолкнула его в ту комнату, в которую он думал, что никогда в жизни

больше не войдет. Он схватил ее за локоть, теряя власть над собой, но она

его стряхнула. "К вам кто-то приехал, -- сказала Стобой, -- он отдыхает...

Обождите пару минут". Дверь захлопнулась. В комнате было совершенно так, как

если б он до сих пор в ней жил: те же лебеди и лилии на обоях, тот же

тибетскими бабочками (вот, напр., Thecla bieti) дивно разрисованный потолок.

Ожидание, страх, мороз счастья, напор рыданий -- всг смешалось в одно

ослепительное волнение, и он стоял посреди комнаты не в силах двинуться,

прислушиваясь и глядя на дверь. Он знал, <i>кто</i> войдет сейчас, и теперь мысль о

том, как он прежде сомневался в этом возвращении, удивляла его: это сомнение

казалось ему теперь тупым упрямством полоумного, недоверием варвара,

самодовольством невежды. У него разрывалось сердце, как у человека перед

казнью, но вместе с тем эта казнь была такой радостью, перед которой меркнет

жизнь, и ему было непонятно отвращение, которое он бывало испытывал, когда в

наспех построенных снах, ему мерещилось то, что свершалось теперь на яву.

Вдруг, за <i>вздрогнувшей</i> дверью (где-то далеко отворилась другая), послышалась

знакомая поступь, домашний сафьяновый шаг, дверь бесшумно, но со страшной

силой, открылась, и на пороге остановился отец. Он был в золотой тюбетейке,

в черной шевиотовой куртке, с карманами на груди для портсигара и лупы;

коричневые щеки в резком разбеге парных борозд были особенно чисто выбриты;

в темной бороде блестела, как соль, седина; глаза тепло и мохнато смеялись

из сети морщин; -- а Федор стоял и не мог ступить шага. Отец произнес

что-то, но так тихо, что разобрать было нельзя, хотя как-то зналось: это

относится к тому, что вернулся он невредимым, целым, человечески настоящим.

И всг-таки было страшно приблизиться, -- так страшно, что Федору казалось --

он умрет, если вошедший к нему двинется. Где-то в задних комнатах раздался

предостерегающе-счастливый смех матери, а отец тихо почмокал, почти не

раскрывая рта, как делал, когда решался на что-нибудь или искал чего-нибудь

на странице... потом опять заговорил, -- и это опять значило, что всг хорошо

и просто, что это и есть воскресение, что иначе быть не могло, и еще: что он

доволен, доволен, -- охотой, возвращением, книгой сына о нем, -- и тогда,

наконец, всг полегчало, прорвался свет, и отец уверенно-радостно раскрыл

объятья. Застонав, всхлипнув, Федор шагнул к нему, и в сборном ощущении

шерстяной куртки, больших ладоней, нежных уколов подстриженных усов, наросло

блаженно-счастливое, живое, неперестающее расти, огромное, как рай, тепло, в

котором его ледяное сердце растаяло и растворилось.

Сначала нагромождение чего-то на чем-то и бледная дышущая полоса,

идущая вверх, были совершенно непонятны, как слова на забытом языке или

части ра зобранной машины, -- и от этой бессмысленной путаницы панический

трепет пробежал по душе: проснулся в гробу, на луне, в темнице вялого

небытия. Но что-то в мозгу повернулось, мысль осела, поспешила замазать

правду, -- и он понял, что смотрит на занавеску полураскрытого окна, на

стол, перед окном: таков договор с рассудком, -- театр земной привычки,

мундир временного естества. Он опустил голову на подушку и попытался нагнать

теплое, дивное, всг объясняющее, -- но уже теперь приснилось что-то

бесталанно-компилятивное, кое-как сшитое из обрезков дневного житья и

подогнанное под него.

Утро было пасмурное, прохладное, с серочерными лужами на асфальте

двора, и раздавался противно-плоский стук выбиваемых ковров. Щеголевы

кончали укладывать чемоданы, Зина ушла на службу, а в час дня должна была

встретиться с матерью, чтобы обедать с ней в "Фатерланде". Присоединиться к

ним Федору Константиновичу, к счастью, не предложили, -- напротив, Марианна

Николаевна, подогревая ему кофе на кухне, где он сидел в халате, сбитый с

толку бивуачным настроением в квартире, предупредила, что в кладовке

оставлено ему на обед немного итальянского салата и ветчины. Выяснилось,

между прочим, что ночью звонил все тот же незадачливый абонент: на этот раз

был в ужасном волнении, случилось что-то, -- так и оставшееся неизвестным.

Борис Иванович в десятый раз перекладывал из одного чемодана в другой

башмаки на колодках, все чистенькие, блестящие, -- он был необыкновенно

щепетилен в смысле обуви.

Потом они оделись и ушли, а Федор Константинович долго и удачно

купался, брился, подстригал на ногах ногти, было особенно приятно подлезть

под тугой уголок, щелкнуть, -- они стреляли по всей ванной. Стучался

швейцар, но не мог войти, потому что Щеголевы, уйдя, заперли дверь на

американский замок, а ключи Федора Константиновича неизвестно где

разгуливали. В щелку, звякнув заслонкой, почтальон бросил белградскую

газетку "За Царя и Церковь", которую выписывал Борис Иванович, а погодя

кто-то всунул (оставшийся торчать лодочкой) рекламный листок недавно

открывшейся парикмахерской. Ровно в половине двенадцатого донесся с лестницы

гулкий лай, и взволнованное нисхождение эльзасской овчарки, которую в это

время водили гулять. С гребешком в руке он выходил на балкон, посмотреть, не

прояснилось ли, но хотя не было дождя, небо белело тускло и безнадежно -- и

немыслимо было представить себе, что можно было вчера лежать в лесу. В

щеголевской спальне валялась бумажная рвань, один из чемоданов был раскрыт,

и в нем сверху лежала на вафельном полотенце резиновая груша. На двор пришел

бродячий усач с цимбалами, барабаном, саксофоном, весь увешанный музыкой, с

блестящей музыкой на голове, с обезьянкой в красной фуфайке, и долго пел,

притоптывая и бряцая, -- не заглушая, впрочем, пальбы по коврам на козлах.

Осторожно толкнув дверь, Федор Константинович вошел в Зинину комнату, где не

бывал никогда, и со странным чувством веселого новоселья долго смотрел на

бойко тикающий будильник, на розу в стакане, со стеблем, обросшим

пузырьками, на оттоманку, превращавшуюся на ночь в постель, и на чулки

сохнувшие на паровом отоплении. Он закусил, затем сел у своего стола, окунул

перо и замер над белой страницей. Вернулись Щеголевы, приходил швейцар,

Марианна Николаевна разбила флакон духбв, -- а он всг сидел над исподлобья

глядевшим листом и только очнулся, когда Щеголевы собрались ехать на вокзал.

До отхода поезда оставалось часа два, но вокзал, правда, находился далеко.

"Грешный человек, -- люблю приезжать сранья", -- бодро сказал Борис

Иванович, захватывая себя за рукав и манжету, чтобы влезть в пальто. Федор

Константинович помог ему (тот с вежливым восклицанием, еще половинчатый,

шарахнулся и вдруг, в углу, превратился в страшного горбуна), а потом пошел

проститься с Марианной Николаевной, которая перед зеркальным шкапом, странно

изменив выражение лица (затуманивая и задабривая свое отражение), надевала

синюю с синей вуалеткой шляпу. Федору Константиновичу вдруг стало странно

жаль ее и, подумав, он предложил пойти на угол за такси. "Да, пожалуйста",

-- сказала Марианна Николаевна, тяжело ринувшись к перчаткам на диване.

На стоянке автомобилей не оказалось, разобрали, и ему пришлось перейти

через площадь и там поискать Когда он, наконец, подъехал к дому Щеголевы уже

стояли внизу, сами снеся чемоданы ("тяжелый багаж" был отправлен вчера).

"Ну, храни вас Бог", -- сказала Марианна Николаевна и гуттаперчевыми

губами поцеловала его в лоб.

"Сароцка, Сароцка, телеграфуй!" -- крикнул Борис Иванович, шутливо

махая ручкой, и автомобиль, повернувшись, отъехал.

"Навсегда", -- с облегчением подумал Федор Константинович и,

посвистывая, поднялся наверх.

Тут только он понял, что войти в квартиру не может. Особенно было

обидно глядеть, приподняв заслонку, в почтовую щель на связку ключей,

звездой лежавшую на полу в прихожей: их всунула обратно Марианна Николаевна,

заперев за собою дверь. Он сошел по ступеням гораздо медленнее, чем

поднялся. Зина, он знал, собиралась поехать со службы на вокзал: считая, что

поезд отходит через полтора часа с лишним, и что езды на автобусе час, она

(и ключи) раньше, чем часа через три не вернется. На улице было ветрено и

смуро; идти было не к кому, а в пивные, в кафэ, он никогда не захаживал,

ненавидя их люто. В кармане было три с полтиной, он купил папирос, и так как

сосущая, как голод, потребность поскорей увидеть Зину (теперь-то, когда всг

позволено) собственно и оттягивала от улицы, от неба, от воздуха, весь свет

и смысл, он поспешил на тот угол, где проходил нужный автобус. То, что он