Смекни!
smekni.com

Что же понуждает меня слагать стихи о детстве, если все равно пишу зря,

промахиваясь словесно или же убивая и барса и лань разрывной пулей "верного"

эпитета? Но не будем отчаиваться. Он говорит, что я настоящий поэт, --

значит, стоило выходить на охоту.

Вот еще двенадцатистишие о том, что мучило мальчика, -- о терниях

городской зимы; как например: когда чулки шерстят в поджилках, или когда на

руку, положенную на плаху прилавка, приказчица натягивает тебе невозможно

плоскую перчатку. Упомянем далее: двойной (первый раз соскочило) щипок

крючка, когда тебе, расставившему руки, застегивают меховой воротник; зато

какая занимательная перемена акустики, гмкость звука, когда воротник поднят;

и если мы уже коснулись ушей: как незабвенна музыка шелковой тугости при

завязывании (подними подбородок) ленточек шапочных наушников.

Весело ребятам бегать на морозце. У входа в оснеженный (ударение на

втором слоге) сад -- явление: продавец воздушных шаров. Над ним, втрое

больше него, -- огромная шуршащая гроздь. Смотрите, дети, как они

переливаются и трутся, полные красного, синего, зеленого солнышка божьего.

Красота! Я хочу, дяденька, самый большой (белый, с петухом на боку, с

красным детенышем, плавающим внутри, который, по убиении матки, уйдет к

потолку, а через день спустится, сморщенный и совсем ручной). Вот счастливые

ребята купили шар за целковый, и добрый торговец вытянул его из теснящейся

стаи. Погоди, пострел, не хватай, дай отрезать. После чего он снова надел

рукавицы, проверил, ладно ли стянут веревкой с ножницами и, оттолкнувшись

пятой, тихо начал подниматься стояком в голубое небо, всг выше и выше, вот

уж гроздь его не более виноградной, а под ним -- дымы, позолота, иней

Санкт-Петербурга, реставрированного, увы, там и сям по лучшим картинам

художников наших.

Но без шуток: было очень красиво, очень тихо. Деревья в саду изображали

собственные призраки, и получалось это бесконечно талантливо. Мы с Таней

издевались над салазками сверстников, особенно если были они крытые ковровой

материей с висячей бахромой, высоким сидением (снабженным даже грядкой) и

вожжиками, за которые седок держался, тормозя валенками. Такие никогда не

дотягивали до конечного сугроба, а почти сразу выйдя из прямого бега,

беспомощно крутились вокруг своей оси, продолжая спускаться, с бледным

серьезным ребенком, принужденным по замирании их, толчками собственных

ступней, сидя, подвигаться вперед, чтобы достигнуть конца ледяной дорожки. У

меня и у Тани были увесистые брюшные санки от Сангалли: прямоугольная

бархатная подушка на чугунных полозьях скобками. Их не надо было тащить за

собой, они шли с такой нетерпеливой легкостью по зря усыпанному песком

снегу, что ударялись сзади в ноги. Вот горка.

Влезть на помост, облитый блеском...

(взнашивая ведра, чтобы скат <i>обливать</i>, воду расплескивали, так что ступени

обросли корою <i>блестящего</i> льда, но всг это не успела объяснить

благонамеренная аллитерация).

Влезть на помост, облитый блеском,

упасть с размаху животом

на санки плоские -- и с треском

по голубому... А потом, --

когда меняется картина,

и в детской сумрачно горит

рождественская скарлатина

или пасхальный дифтерит, --

съезжать по блещущему ломко,

преувеличенному льду

в полутропическом каком-то,

полутаврическом саду...

-- куда из нашего Александровского, волею горячечной мечты, перекочевывал

вместе со своим каменным верблюдом генерал Николай Михайлович Пржевальский,

тут же превращающийся в статую моего отца, который в это время находился

где-нибудь, скажем, между Кокандом и Асхабадом -- или на склонах Сининских

альп. Как мы с Таней болели! То вместе, то по очереди; и как мне страшно

бывало услыхать между вдали стукнувшею и другою, сдержанно тихою, дверьми ее

прорвавшийся шаг и высокий смех, звучавший небесным ко мне равнодушием,

райским здоровьем, бесконечно далеким от моего толстого, начиненного желтой

клеенкой компресса, ноющих ног, плотской тяжести и связанности, -- но если

хворала она, каким земным и здешним, каким футбольным мячом, чувствовал себя

я, глядя на нее, лежащую в постели, отсутствующую, обращенную к

потустороннему, а вялой изнанкой ко мне! Опишем: последнюю попытку обороны

перед капитуляцией, когда еще не выйдя из течения дня, скрывая от самого

себя жар, ломоту, и по мексикански запахиваясь, маскируешь притязания озноба

под видом требований игры, а через полчаса сдавшись и попав в постель, тело

уже не верит, что вот только что играло, ползало по полу залы, по ковру,

пока врем. Опишем: вопросительно тревожную улыбку матери, только-что

поставившей мне градусник (чего она не доверяла ни дядьке, ни гувернантке).

"Что же ты так скапутился?" -- говорит она, еще пробуя шутить. А через

минуту: "Я уже вчера знала, что у тебя жар, меня не обманешь". А еще через

минуту: "Сколько, думаешь, у тебя?" И наконец: "Мне кажется, можно вынуть".

Она подносит раскаленный градусник к свету и, сдвинув очаровательные

котиковые брови, которые унаследовала и Таня, долго смотрит... и потом,

ничего не сказав, медленно отряхнув градусник и вкладывая его в футляр,

глядит на меня, словно несовсем узнает, а отец, задумавшись, едет шагом по

весенней, сплошь голубой от ирисов, равнине; опишем и бредовое состояние,

когда растут, распирая мозг, какие-то великие числа, сопровождаемые

непрекращающейся, словно посторонней, скороговоркой, как если бы в темном

саду при сумасшедшем доме задачника, наполовину (точнее -- на пятьдесят семь

сто одиннадцатых) выйдя из мира, отданного в рост -- ужасного мира, который

они обречены представлять в лицах, -- торговка яблоками, четыре землекопа и

Некто, завещавший детям караван дробей, беседовали под ночной шумок деревьев

о чем-нибудь крайне домашнем и глупом, но тем более страшном, тем более

неминуемо оказывавшимся вдруг как раз этими числами, этой безудержно

расширяющейся вселенной (что, для меня, проливает странный свет на

макрокосмические домыслы нынешних физиков). Опишем и выздоровление, когда

уже ртуть не стоит спускать, и градусник оставляется небрежно лежать на

столе, где толпа книг, пришедших поздравить, и несколько просто любопытных

игрушек вытесняют полупустые склянки мутных микстур.

Бювар с бумагою почтовой

всего мне видится ясней;

она украшена подковой

и монограммою моей.

Уж знал я толк в инициалах,

печатках, сплющенных цветках

от девочки из Ниццы, алых

и бронзоватых сургучах.

В стихи не попал удивительный случай, бывший со мной после одного

особенно тяжелого воспаления легких. Когда все перешли в гостиную, один из

мужчин, весь вечер молчавший... Жар ночью схлынул, я выбрался на сушу. Был

я, доложу я вам, слаб, капризен и прозрачен -- прозрачен, как хрустальное

яйцо. Мать поехала мне покупать... что -- я не знал -- одну из тех

чудаковатых вещей, на которые время от времени я зарился с жадностью

брюхатой женщины, -- после чего совершенно о них забывал, -- но мать

записывала эти desiderata. Лежа в постели пластом среди синеватых слоев

комнатных сумерек, я лелеял в себе невероятную ясность, как случается, что

между сумеречных туч длится дальняя полоса лучезарно-бледного неба, и там

видны как бы мыс и мели Бог знает каких далеких островов, -- и кажется, что,

если еще немножко отпустить вдаль свое легкое око, различишь блестящую

лодку, втянутую на влажный песок и уходящие следы шагов, полные яркой воды.

Полагаю, что в ту минуту я достиг высшего предела человеческого здоровья:

мысль моя омылась, окунувшись недавно в опасную, не по земному чистую

черноту; и вот, лежа неподвижно и даже не жмурясь, я мысленно вижу, как моя

мать, в шеншилях и вуали с мушками, садится в сани (всегда кажущиеся такими

маленькими по сравнению со стеатопигией русского кучера того времени), как

мчит ее, прижавшую сизо-пушистую муфту к лицу, вороная пара под синей

сеткой. Улица за улицей развертывается без всякого моего усилия; комья

кофейного снега бьют в передок. Вот сани остановились. Выездной Василий

соскальзывает с запяток, одновременно отстегивая медвежью полость, и моя

мать быстро идет к магазину, название и выставку которого я не успеваю

рассмотреть, так как в это мгновение проходит и окликает ее (но она уже

скрылась) мой дядя, а ее брат, и на протяжении нескольких шагов я невольно

сопутствую ему, стараясь вглядеться в лицо господина, с которым он удаляясь

беседует, но спохватившись, я поворачиваю обратно и поспешно втекаю в

магазин, где мать уже платит десять рублей за совершенно обыкновеннный,

зеленый фаберовский карандаш, который бережно заворачивается в коричневую

бумагу двумя приказчиками и передается Василью, вот уже несущему его за моей

матерью в сани, вот уже мчащиеся по таким то и таким то улицам назад к

нашему дому, вот уже приближающемуся к ним; но тут хрустальное течение моего

ясновидения прервалось тем, что Ивонна Ивановна принесла мне чашку бульона с

гренками: я так был слаб, что мне понадобилась ее помощь, чтобы присесть на

постели, она дала тумака подушке и установила передо мной поперек живого

одеяла постельный столик на карликовых ножках (с извечно липким уездом у

юго-западного угла). Вдруг растворилась дверь, вошла мать, улыбаясь и держа,

как бердыш, длинный коричневый сверток. В нем оказался фаберовский карандаш

в полтора аршина длины и сообразно толстый: рекламный гигант, горизонтально

висевший в витрине и возбудивший как-то мою взбалмошную алчность. Должно

быть, я находился еще в блаженном состоянии, когда любая странность, как

полубог, сходит к нам, чтобы неузнанной смешаться с воскресной толпой, ибо в