Смекни!
smekni.com

какую-то мысль, кем-то высказанную в парижском кафе после чьей-то лекции,

начинал суживать эти искусственные круги вокруг "Сообщения" Кончеева, причем

до конца так и не касался центра, а только изредка направлял к нему

месмерический жест с внутреннего круга -- и опять кружился. Получалось нечто

вроде тех черных спиралей на картонных кругах, которые, в безумном

стремлении обратиться в мишень, бесконечно вращаются в витринах берлинских

мороженников.

Это был ядовито-пренебрежительный "разнос", без единого замечания по

существу, без единого примера, -- и не столько слова, сколько вся манера

критика претворяла в жалкий и сомнительный призрак книгу, которую на самом

деле Мортус не мог не прочесть с наслаждением, а потому выдержек избегал,

чтобы не напортить себе несоответствием между тем, что он писал, и тем, о

чем он писал; весь фельетон казался сеансом с вызовом духа, который заранее

объявляется если не шарлатанством, то обманом чувств. "Эти стихи, -- кончал

Мортус, -- возбуждают у читателя какое-то неопределенное и непреодолимое

отталкивание. Друзьям таланта Кончеева они, вероятно, покажутся прелестными.

Не будем спорить, -- может быть, это действительно так. Но в наше трудное,

по новому ответственное время, когда в самом воздухе разлита тонкая

моральная тревога, ощущение которой является непогрешимым признаком

"подлинности" современного поэта, отвлеченно-певучие пьески о полусонных

видениях не могут никого обольстить. И право же от них переходишь с каким-то

отрадным облегчением к любому человеческому документу, к тому, что

"вычитываешь" у иного советского писателя, пускай и не даровитого, к

безхитростной и горестной исповеди, к частному письму, продиктованному

отчаянием и волнением".

Сначала Федор Константинович почувствовал острое, почти физическое

удовольствие от этой статьи, но тотчас оно рассеялось, сменившись странным

ощущением, словно он принимал участие в хитром и дурном деле. Он вспомнил

давешнюю улыбку Кончеева -- над этими строками, конечно, -- и подумал, что

эта улыбка могла бы отнестись и к нему, Годунову-Чердынцеву, заключившему с

критиком завистливый союз. Тут же он вспомнил, что сам Кончеев в своих

критических обзорах не раз, -- свысока и в сущности столь же

недобросовестно, -- задевал Мортуса (который, кстати сказать, был в частной

жизни женщиной средних лет, матерью семейства, в молодости печатавшей в

"Аполлоне" отличные стихи, а теперь скромно жившей в двух шагах от могилы

Башкирцевой и страдавшей неизлечимой болезнью глаз, что придавало каждой

строке Мортуса какую-то трагическую ценность). И когда Федор Константинович

почувствовал бесконечно лестную враждебность этой статьи, ему стало досадно,

что о нем так никто не пишет.

Он еще просмотрел еженедельный иллюстрированный журнальчик, выходивший

в Варшаве, и нашел рецензию на тот же предмет, но совсем другого пошиба. Это

была критика-буфф. Тамошний Валентин Линев, из номера в номер безформенно,

забубенно и не вполне грамотно изливавший свои литературные впечатления, был

славен тем, что не только не мог разобраться в отчетной книге, но

повидимому, никогда не дочитывал ее до конца. Бойко творя из-под автора,

увлекаясь собственным пересказом, выхватывая отдельные фразы в подтверждение

неправильных заключений, плохо понимая начальные страницы, а в следующих

энергично пускаясь по ложному следу, он добирался до предпоследней главы в

блаженном состоянии пассажира еще не знающего (а в его случае так и не

узнающего), что сел не в тот поезд. Неизменно бывало, что, долистав вслепую

длинный роман или коротенькую повесть (размер не играл роли), он навязывал

книге собственное окончание, -- обыкновенно как раз противоположное замыслу

автора. Другими словами, если бы, скажем, Гоголь приходился ему

современником, и Линев о нем писал, то он прочно остался бы при невинном

убеждении, что Хлестаков -- ревизор в самом деле. Когда же, как сейчас, он

писал о стихах, то простодушно употреблял прием так называемых <i>межцитатных

мостиков</i>. Его разбор кончеевской книги сводился к тому, что он за автора

отвечал на какую-то подразумеваемую альбомную анкету (Ваш любимый цветок?

Любимый герой? Какую добродетель вы больше всего цените?): "Поэт, -- писал о

Кончееве Линев, -- любит (следовала цепочка цитат, искаженных насилием их

сочетания и винительных падежей). Его пугает (опять обрубки стихов). Он

находит утешение в -- (та же игра); но с другой стороны -- (три четверти

стиха, обращенных посредством кавычек в плоское утверждение); иногда же ему

кажется, что" -- и тут Линев, ненароком выковырнул что-то более или менее

целое:

Виноград созревал, изваянья в аллеях синели.

Небеса опирались на снежные плечи отчизны...

-- и это было так, словно голос скрипки вдруг заглушил болтовню

патриархального кретина.

На другом столе, рядом, были разложены советские издания, и можно было

нагнуться над омутом московских газет, над адом скуки, и даже попытаться

разобрать сокращения, мучительную тесноту нарицательных инициалов, через всю

Россию возимых на убой, -- их страшная связь напоминала язык товарных

вагонов (бухание буферов, лязг, горбатый смазчик с фонарем, пронзительная

грусть глухих станций, дрожь русских рельсов, поезда бесконечно дальнего

следования). Между "Звездой" и "Красным Огоньком" (дрожащим в

железнодорожном дыму) лежал номер шахматного журнальчика "8х8"; Федор

Константинович перелистал его, радуясь человеческому языку заданных

диаграмм, и заметил статейку с портретом жидкобородого старика, исподлобья

глядящего через очки, -- статейка была озаглавлена "Чернышевский и шахматы".

Он подумал, что это может позабавить Александра Яковлевича, и, отчасти по

этой причине, отчасти потому, что вообще любил задачи, журнальчик взял:

барышня, оторвавшись от Келлермана, "не сумела сказать", сколько он стоит,

но, зная, что Федор Константинович и так должен в лавке, равнодушно

отпустила его. Он ушел с приятным чувством, что дома будет развлечение. Не

только отменно разбираясь в задачах, но будучи в высшей мере одарен

способностью к их составлению, он в этом находил и отдых от литературного

труда, и таинственные уроки. Как литератору, эти упражнения не проходили ему

даром.

Шахматный композитор не должен непременно хорошо играть. Федор

Константинович играл весьма посредственно и неохотно. Его утомляла и бесила

дисгармония между невыносливостью его шахматной мысли в процессе борьбы и

тем восклицательным блеском, к которому она порывалась. Для него составление

задачи отличалось от игры приблизительно так, как выверенный сонет

отличается от полемики публицистов. Начиналось с того, что, вдали от доски

(как в другой области -- вдали от бумаги) и при горизонтальном положении

тела на диване (т. е. когда тело становится далекой синей линией, горизонтом

себя самого), вдруг, от внутреннего толчка, неотличимого от вдохновения

поэтического, ему являлся диковинный способ осуществления той или иной

изощренной эадачной идеи (скажем, союза двух тем, индийской и бристольской

-- или идеи вовсе новой). Некоторое время он с закрытыми глазами наслаждался

отвлеченной чистотой лишь в провидении воплощенного замысла; потом

стремительно раскрывал сафьяновую доску и ящичек с полновесными фигурами,

расставляя их начерно, с разбега, и сразу выяснялось, что идея,

осуществленная так чисто в мозгу, тут, на доске, требует -- для своего

очищения от толстой резной скорлупы -- неимоверного труда, предельного

напряжения мысли, бесконечных испытаний и забот, а главное -- той

последовательной находчивости, из которой, в шахматном смысле, складывается

истина. Соображая варианты, так и этак исключая громоздкости построения,

кляксы и бельма подспорных пешек, борясь с побочными решениями, он добивался

крайней точности выражения, крайней экономии гармонических сил. Если бы он

не был уверен (как бывал уверен и при литературном творчестве), что

воплощение замысла уже существует в некоем другом мире, из которого он его

переводил в этот, то сложная и длительная работа на доске была бы

невыносимой обузой для разума, допускающего, наряду с возможностью

воплощения, возможность его невозможности. Мало-помалу фигуры и клетки

начинали оживать и обмениваться впечатлениями. Грубая мощь ферзя

превращалась в изысканную силу, сдерживаемую и направляемую системой

сверкающих рычагов; умнели пешки; кони выступали испанским шагом. Всг было

осмыслено, и вместе с тем всг было скрыто. Всякий творец -- заговорщик, и

все фигуры на доске, разыгрывая в лицах его мысль, стояли тут конспираторами

и колдунами. Только в последний миг ослепительно вскрывалась их тайна.

Еще два-три очистительных штриха, еще одна проверка, -- и задача была

готова. Ее ключ, первый ход белых, был замаскирован своей мнимой нелепостью,

-- но именно расстоянием между ней и ослепительным разрядом смысла

измерялось одно из главных художественных достоинств задачи, а в том, как

одна фигура, точно смазанная маслом, гладко заходила за другую, скользнув

через всг поле и забравшись к ней подмышку, была почти телесная приятность,

щекочущее ощущение ладности. На доске звездно сияло восхитительное

произведение искусства: планетариум мысли. Всг тут веселило шахматный глаз:

остроумие угроз и защит, грация их взаимного движения, чистота матов

(столько-то пуль на столько-то сердец); каждая фигура казалась нарочно

сработанной для своего квадрата; но может быть очаровательнее всего была

тонкая ткань обмана, обилие подметных ходов (в опровержении которых была еще