Смекни!
smekni.com

бы расплывается) к нему подойдет, в сказочных отрепьях, нищий старик лет

семидесяти, обросший до глаз бородой, и вдруг подмигнет, и скажет, как

говаривал некогда: здравствуй, сыне! Отец часто являлся ему во сне, будто

только что вернувшийся с какой-то чудовищной каторги, перенесший телесные

пытки, о которых упоминать заказано, уже переодевшийся в чистое белье, -- о

теле под ним нельзя думать, -- и с никогда ему несвойственным выражением

неприятной, многозначительной хмурости, потный и слегка как бы оскаленный,

сидящий за столом, в кругу притихшей семьи. Когда же, превозмогая ощущение

фальши в самом стиле, навязываемом судьбе, он всг-таки заставлял себя

вообразить приезд живого отца, постаревшего, но несомненно родного, и

полнейшее, убедительнейшее объяснение немого отсутствия, его охватывал,

вместо счастья, тошный страх, -- который, однако, тотчас исчезал, уступая

чувству удовлетворенной гармонии, когда он эту встречу отодвигал за предел

земной жизни.

А с другой стороны... Бывает, что в течение долгого времени тебе

обещается большая удача, в которую с самого начала не веришь, так она не

похожа на прочие подношения судьбы, а если порой и думаешь о ней, то как бы

со снисхождением к фантазии, -- но когда наконец, в очень будничный день с

западным ветром, приходит известие, просто, мгновенно и окончательно

уничтожающее всякую надежду на нее, то вдруг с удивлением понимаешь, что,

хоть и не верил, а всг это время жил ею, не сознавая постоянного, домашнего

присутствия мечты, давно ставшей упитанной и самостоятельной, так что теперь

никак не вытолкнешь ее из жизни, не сделав в жизни дыры. Так и Федор

Константинович, вопреки рассудку и не смея представить себе ее воплощения,

жил привычной мечтой о возвращении отца, таинственно украшавшей жизнь и как

бы поднимавшей ее выше уровня соседних жизней, так что было видно много

далекого и необыкновенного, как когда его, маленького, отец поднимал под

локотки, чтобы он мог увидеть интересное за забором.

После первого вечера, освежив надежду и убедившись, что в сыне та же

надежда жива, Елизавета Павловна больше не упоминала о ней словесно, но, как

всегда, она подразумевалась во всех их разговорах, особенно потому, что не

так уж много они разговаривали вслух: часто случалось, что после нескольких

минут оживленного молчания Федор вдруг замечал, что всг время оба отлично

знали, о чем эта двойная, как бы подтравная речь, вдруг выходившая наружу

одним ручьем, обоим понятным словом. И бывало, они играли так: сидя рядом и

молча про себя воображая, что каждый совершает одну и ту же лешинскую

прогулку, они выходили из парка, шли дорожкой вдоль поля (слева, за

ольшаником, речка), через тенистое кладбище, где кресты в пятнах солнца

показывали руками размер чего-то пребольшого, и где было как-то неловко

срывать малину, через речку, опять вверх, лесом, опять к речке, к Pont des

Vaches, и дальше, сквозь сосняк, и по Chemin du Pendu, -- родные, не режущие

их русского слуха прозвания, придуманные еще тогда, когда деды были детьми.

И вдруг, среди этой безгласной прогулки, которую две мысли проделывали,

пользуясь по правилам игры мерой человеческого шага (хотя в один миг могли

бы облететь свои владения), оба останавливались и говорили, где кто

находится, и когда оказывалось, как это бывало часто, что ни один не обогнал

другого, остановившись в том же перелеске, -- у матери и сына вспыхивала

одна и та же улыбка сквозь общую слезу.

Очень скоро они опять вошли в свой внутренний ритм общения, ибо мало

было нового, чего бы они уже не знали из писем. Она дорассказала ему о

недавней свадьбе Тани, которая теперь, с незнакомым Федору мужем, ладным,

спокойным, очень вежливым и ничем незамечательным господином, "работающим в

области радио", уехала до января в Бельгию, и что, когда вернутся, то она

поселится с ними на новой квартирке, в огромном доме у одной из парижских

застав: рада была выехать из маленькой, с крутой темной лестницей,

гостиницы, где до того жила с Таней в крохотной, но многоугольной комнате,

целиком поглощаемой зеркалом и посещаемой разнокалиберными клопами -- от

прозрачно-розовых малюток до коричневых, дубленых толстяков, -- жившими

семьей то за стенным календарем с левитановским видом, то поближе к делу, за

пазухой рваных обоев, прямо над двуспальной кроватью; но радуясь новоселью,

она и опасалась его: зять не пришелся ей по душе, и было что-то притворное в

Танином бодром, показном счастье, -- "ну, понимаешь, он не совсем нашего

круга", -- как-то сжав челюсти и глядя вниз, выговорила она, -- но это было

не всг, да впрочем Федор уже знал о том другом человеке, которого любила

Таня, который не любил ее.

Они довольно много выходили, Елизавета Павловна как всегда будто искала

чего-то, быстро обводя мир летучим взглядом переливчатых глаз. Немецкий

праздничек выдался дождливым, панели от луж казались дырявыми, в окнах тупо

горели огни елок, кое-где на углах рекламный рождественский дед в красном

зипуне, с голодными глазами, раздавал объявления. В витринах универсального

магазина какой-то мерзавец придумал выставить истуканы лыжников, на

бертолетовом снегу, под Вифлеемской звездой. Как то видели скромное

коммунистическое шествие, -- по слякоти, с мокрыми флагами -- все больше

подбитые жизнью, горбатые, да хромые, да кволые, много некрасивых женщин и

несколько солидных мещан. Отправились посмотреть на дом, на квартиру, где

втроем два года прожили, но швейцар уже был другой, прежний хозяин умер, в

знакомых окнах были чужие занавески, и как то ничего нельзя было сердцем

узнать. Побывали в кинематографе, где давалась русская фильма, причем с

особым шиком были поданы виноградины пота, катящиеся по блестящим лицам

фабричных, -- а фабрикант всг курил сигару. И конечно он ее повел к

Александре Яковлевне.

Знакомство не совсем удалось. Чернышевская встретила гостью со скорбной

ласковостью, явно показывая, что опыт горя давно и крепко связывает их; а

Елизавету Павловну больше всего интересовало, как та относится к стихам

Федора, и почему никто не пишет о них. "Можно вас поцеловать?" -- спросила

Чернышевская на прощание, уже привставая на цыпочки, -- была на голову ниже

Елизаветы Павловны, которая и склонилась к ней с какой-то невинной и

радостной улыбкой, совершенно уничтожавшей смысл объятья. "Ничего, надо

терпеть, -- сказала Александра Яковлевна, выпуская их на лестницу и

прикрывая подбородок краем пухового платка, в который куталась. -- Надо

терпеть, -- я так научилась терпеть, что могла бы давать уроки терпения, но

я думаю, вы тоже хорошо прошли эту школу".

"Знаешь, -- сказала Елизавета Павловна, осторожно-легко сходя с

лестницы и не оборачивая опущенной головы к сыну, -- я, кажется, просто

куплю гильзы и табак, а то так выходит дороговатенько", -- и тотчас добавила

тем же голосом: "Господи, как ее жалко". И точно, нельзя было Александру

Яковлевну не пожалеть. Ее муж вот уже четвертый месяц содержался в приюте

для ослабевших душой, в "желтоватом доме", как он сам игриво выражался в

минуты просвета. Еще в октябре Федор Константинович как то и посетил его

там. В разумно обставленной палате сидел пополневший, розовый, отлично

выбритый и совершенно сумасшедший Александр Яковлевич, в резиновых туфлях, и

непромокаемом плаще с куколем. "Как, разве вы умерли?" -- было первое, что

он спросил, -- скорее недовольно, чем удивленно. Состоя "председателем

общества борьбы с потусторонним", он всг изобретал различные средства для

непропускания призраков (врач, применяя новую систему "логического

потворства", не препятствовал этому) и теперь, исходя вероятно из другой ее

непроводности, испытывал резину, но повидимому результаты до сих пор

получались скорее отрицательные, потому что, когда Федор Константинович

хотел было взять для себя стул, стоявший в сторонке, Чернышевский

раздраженно сказал: "Оставьте, вы же отлично видите, что там уже сидят

двое", -- и это "двое", и шуршащий, всплескивающий при каждом его движении

плащ, и бессловесное присутствие служителя, точно это было свидание в

тюрьме, и весь разговор больного показались Федору Константиновичу

невыносимо карикатурным огрублением того сложного, прозрачного, еще

благородного, хотя и полубезумного, состояния души, в котором так недавно

Александр Яковлевич общался с утраченным сыном. Тем ядрено-балагурным тоном,

который он прежде приберегал для шуток -- а теперь говорил всерьез, -- он

стал пространно сетовать, всг почему-то по-немецки, на то, что люди-де

тратятся на выдумывание зенитных орудий и воздушных отрав, а не заботятся

вовсе о ведении другой, в миллион раз более важной борьбы. У Федора

Константиновича была на окате виска запекшаяся ссадина, -- утром стукнулся о

ребро парового отопления, второпях доставая из-под него закатившийся

колпачок от пасты. Вдруг оборвав речь, Александр Яковлевич брезгливо и

беспокойно указал пальцем на его висок, "Was haben Sie da?", -- спросил он,

болезненно сморщась, -- а затем нехорошо усмехнулся и, всг больше сердясь и

волнуясь, начал говорить, что его не проведешь, -- сразу признал, мол,

свежего самоубийцу. Служитель подошел к Федору Константиновичу и попросил

его удалиться. И идя через могильно-роскошный сад, мимо жирных клумб, где в

блаженном успении цвели басисто-багряные георгины, по направлению к

скамейке, на которой его ждала Чернышевская, никогда не входившая к мужу, но

целые дни проводившая в непосредственной близости от его жилья, озабоченная,

бодрая, всегда с пакетами, -- идя по этому пестрому гравию между миртовых,