Смекни!
smekni.com

“Видимо, никому из нас не сделаться памятником”: реминисценции из пушкинских стихотворений о поэте и поэзии у И.А. Бродского (стр. 3 из 4)

Две молодых брюнетки в библиотеке мужа

той из них, что прекрасней. Два молодых овала

сталкиваются над книгой в сумерках, точно Муза

объясняет Судьбе то, что надиктовала.

(“Римские элегии”, 1981)

Поэзия и время для Бродского — два родственных начала (ср. высказывания поэта об этом собранные в кн.: Стрижевская Н. Письмена перспективы: О поэзии Иосифа Бродского, М., 1997. С. 290—291). Поэтому Парка и Муза в его стихах напоминают друг друга и нередко появляются вместе.

И слово “доктор”, может быть, также указывает на Пушкина. В статье Льва Шестова “А. С. Пушкин” русский поэт сравнивается с врачевателем: его поэзия — “это победа врача — над больным и его болезнью. И где тот больной, который не благословит своего исцелителя, нашего гениального поэта — Пушкина?” (Пушкин в русской философской критике: Конец XIX — первая половина XX вв. М., 1990. С. 206). Лев Шестов — один из наиболее близких Бродскому философов; об этом поэт говорил неоднократно. Но не содержится ли в “1972 годе” скрытый спор не только с Пушкиным (жизнь поэта для Бродского — изгнание и одиночество, а смерть страшна, и ее не заклясть стихами), но и с Львом Шестовым? Для религиозного скептика и агностика — лирического героя Бродского исцелителя нет, и ни Христос, ни поэт — Пушкин не уврачуют душевных язв?

Описывая свою судьбу изгнанника, Бродский прибегает к реминисценции из мандельштамовского стихотворения “За гремучую доблесть могучих веков...”, ставшего как бы предсказанием трагической судьбы автора. Строка Бродского “чаши лишившись в пиру Отечества” — точная цитата мандельштамовского стиха “Я лишился и чаши на пире отцов”. Мандельштамовский текст, как и “1972 год” Бродского, соотнесен с пушкинским “...Вновь я посетил...”.

В поэзии Бродского, созданной после эмиграции на Запад, романтический мотив гонимого за слово и стойко принимающего страдания поэта вытесняется новым повторяющимся, сквозным мотивом эфемерности, не-существования лирического “Я”. Намеченный еще в стихотворениях, написанных через год после отъезда — “Лагуне” (1973) и “На смерть друга” (1973), — он будет развернут в текстах, вошедших в книгу “Урания” (1987).

В психологическом отношении показательно нежелание Бродского в эмиграции как-либо упоминать о своем аресте, заключении в психиатрическую больницу, ссылке. Более того, вынужденный отвечать на вопросы об этих событиях, он рисовал картину несоизмеримо более благостную, чем она была на самом деле. (См. об этом: Штерн Л. Бродский: Ося, Иосиф, Joseph. М., 2001. С. 121—123.). По словам мемуаристки, “Бродский категорически не желал ни быть, ни считаться жертвой. Ему была невыносима сама мысль, что травля, суды, психушки, ссылка — именно эти гонения на родине способствовали его взлету на недосягаемые вершины мировой славы” (Там же. С. 122).

Романтический мотив одиночества поэта сохраняет значение для Бродского, рефлектирующего над вопросом об отношении стихотворца и публики. В интервью Дж. Глэду поэт утверждал, правда, употребив неслучайную оговорку по поводу “романтической дикции”: “Что касается реакции аудитории и публики, то, конечно, приятнее, когда вам аплодируют, чем, когда вас освистывают, но я думаю, что в обоих случаях — эта реакция неадекватна, и считаться с ней или, скажем, горевать по поводу ее отсутствия, бессмысленно. У Александра Сергеевича есть такая фраза: “Ты царь, живи один, дорогою свободной иди, куда ведет тебя свободный ум”. В общем, при всей ее романтической дикции, в этой фразе есть колоссальное здоровое зерно. Действительно, в конечном счете, ты сам по себе, единственный тет-а-тет, который есть у литератора, а тем более у поэта. Это тет-а-тет с его языком, с тем, как он этом язык слышит” (Настигнуть утраченное время; Интервью Джона Глэда с лауреатом Нобелевской премии Иосифом Бродским. Из цикла “Беседы в изгнании: мозаика русской эмигрантской литературы” // Время и мы: Альманах литературы и общественных проблем. М.; Нью-Йорк, 1990. С. 287).

Но превосходство поэта над другими уже не декларируется в стихотворных текстах, а мотив изгнанничества и страданий за слово сохраняется только в стихах, посвященных событиям прошлой жизни, как в “Я входил вместо дикого зверя в клетку...” (1980). Действительность перестала следовать литературной модели, поэзия больше не опережала жизнь, не выступала в креативной по отношению к ней роли. “Роли” знаменитого поэта и уважаемого университетского профессора славистики не соответствовали амплуа романтического героя, и пушкинского поэта в том числе. Бродский обратился к новым формам воссоздания своего второго “Я” в поэзии.

Горациевско-пушкинский образ воображаемого памятника, символизирующего долговечную славу стихотворца, в поэзии Бродского сохраняется, но сама возможность существования такого монумента Бродским отрицается:

Я не воздвиг уходящей к тучам

каменной вещи для их острастки.

(“Римские элегии”)

Полемически соотнесены с горациевской одой еще ранние строки

Памятник самому

себе, одному,

не всадник с копьем,

не обелиск —

вверх острием

диск.

(“Маятник о двух ногах...”, 1965)

Обелиск соотнесен с горациевскими царственными пирамидами, которые переживет слава поэта: обелиск и пирамиды сходны по своему облику. “Всадник с копьем” ассоциируется прежде всего со святым Георгием — самым известным всадником с копьем. Отрицание сходства со святым Георгием означает отказ от притязаний на роль поэта-победителя Зла (“дракона” — змея, убитого святым Георгием). Но это отрицание возможно лишь при некотором сходстве святого Георгия и стихотворца. Такое уподобление основано на визуальном подобии поэт, макающий перо в чернильницу — святой Георгий, поражающий дракона. В более позднем стихотворении Бродского этот образ воплощается в тексте:

И макает в горло дракона златой Егорий,

как в чернила, перо.

(“Венецианские строфы (2)”)

Если же памятник поэту представлен как существующий наяву, то это существование полуэфемерно и, может быть, недолговечно. Монумент воздвигнут “впопыхах”, это обелиск, сходящиеся линии которого ассоциируются с утратой перспективы, с несвободой и агрессией, устремленной к небу:

Воздвигнутый впопыхах,

обелиск кончается нехотя в облаках,

как удар по Эвклиду, как след кометы.

(“Квинтет”)

Воображаемый монумент предстает у Бродского не мысленным, но физически ощутимым. Это не более чем громоздкая “вещь”, ничем не отличающаяся от других вещей; сходным образом горациевско-пушкинский памятник превращается в “твердую вещь” и “камень-кость” (“Aere perennius”).

Жизнь поэта не мыслится как исполненная особенного смысла, которого лишено существование прочих людей: “памятника” не удостоится, в него не превратится ни лирический герой — стихотворец, ни его мать — домохозяйка: “Видимо, никому из нас не сделаться памятником” (“Мысль о тебе удаляется, как разжалованная прислуга...”, 1987).

Бродский не только придает новую смысл горациевско-пушкинскому образу “памятника”, но и оспаривает представление создателя стихотворения “Я памятник себе воздвиг нерукотворный...” о природе долгой жизни поэта в памяти потомков. Ответ Пушкину — стихотворение “На столетие Анны Ахматовой” (1989):

Страницу и огонь, зерно и жернова,

секиры острие и усеченный волос —

Бог сохраняет все; особенно — слова

прощенья и любви, как собственный свой голос.

<...>

Великая душа, поклон через моря

за то, что их нашла, — тебе и части тленной,

что спит в родной земле, тебе благодаря

обретшей речи дар в глухонемой вселенной.

Элементы бытия представлены в тексте через пары контрастирующих вещей, через антитезы “вещь — орудие ее уничтожения”: “страница — [сжигающий ее] огонь”, “зерно — [перемалывающие его] жернова”, “волос — [рассекающая его] секира”. Лишь элементы четвертой пары, относящиеся не к физической, а к духовной сфере — “прощенье и любовь” — синонимы, а не части антитезы. “Слова прощенья и любви” — отголосок, эхо пушкинских слов “в мой жестокий век восславил я свободу / И милость к падшим призывал”, в которых названы основания для благодарной памяти народа о поэте. Бродский солидаризируется с пушкинским пониманием заслуг поэта (у Горация такими заслугами были новаторские черты стихотворной формы — перенесение в римскую литературу греческих размеров). Впрочем, М. О. Гершензоном было высказано “особое мнение”, что призыв к милосердию и воспевание свободы являются главными заслугами не для самого поэта, не для Пушкина, а для “народа”. Автор же ценит превыше всего художественные достоинства своих творений, а не свои нравственные заслуги (Гершензон М. О. Мудрость Пушкина. Томск, 1997. С. 37—52). Но это мнение не получило распространения.

Следуя пушкинскому пониманию права поэта на благодарность потомков, Бродский совсем иначе представляет посмертную жизнь стихотворца. И у Горация, и у Пушкина тленной “части” поэта противопоставляется “часть”, должная избежать уничтожения: “Non omnis moriar, multaque pars mei / Vitabit Libitinam”; “Нет, весь я не умру — душа в заветной лире / Мой прах переживет и тленья убежит <...>”. Пушкинская формула бессмертия “не находит себе соответствия в многовековой традиции, стоящей за “Памятником”, она индивидуально-пушкинская и несомненно главная для стихотворения, составляет его смысловой центр. <...> Здесь найден ответ на самый мучительный вопрос последних лет: каков “спасенья верный путь”, как спасется душа, если спасется. Судьба у поэта “необщая”, душа его неотделима от лиры и именно в лире переживет его прах” (Сурат И. З. Жизнь и лира. О Пушкине: статьи. М., 1995. С. 153—154). Пушкин впервые ввел в стихотворение, принадлежащее традиции Горациевой оды “К Мельпомене”, слово “душа” (jтмечено С. Г. Бочаровым: Бочаров С. Г. О художественных мирах. М., 1985. С. 74). С этим словом он ввел также и “тему личного бессмертия, не какого-то особого, метафорического бессмертия, не какого-то особого, метафорического бессмертия поэта, а истинного бессмертия в его религиозном смысле. Также он первым ввел сюда и тему “веления Божия” <...>” (Сурат И. З. Жизнь и лира. С. 156). Образ поэта у Пушкина сакрализован, и поэтическое бессмертие мыслится как отражение и подобие бессмертия Христа: «“Нерукотворный” это ведь не просто “духовный”, “нематериальный”; этим словом определяется в Новом Завете лишь то, что сотворено Богом, а Пушкин претворяет евангельский мотив в лирическое высказывание от первого лица <...>. Тут сразу задана та царственная надмирность поэта (“вознесся выше он”), которая ощущается и дальше, в каждой строфе “Памятника”. Прав Дэвид Хинтли, что уже само это особое, лишь однажды употребленное Пушкиным слово “устанавливает связь между делом поэта и делом Христа”» (Там же. С. 152; цитируется статья: Huntly D.—G. On the Source of Pushkin’s nerukotvornyj... // Die Welt der Slaven. 1970. Jg. 15. Heft. 4. S. 362.).