Смекни!
smekni.com

Генезис и идейное становление подпольного героя в творчестве Ф.М. Достоевского (стр. 2 из 2)

Следующий этап после ухода в подполье — зарождение у героев идеи, их самой важной мысли, придающей смысл всей их жизни. Когда в момент кризиса (затворничества) герой окончательно теряет равновесие, перед ним возникает “стена” — символ неумолимых природных законов, говорящих человеку о его неминуемой скорой смерти (как образ фигурирует в "Идиоте" и "Записках из подполья"). С придвижением этой глухой и страшной “стены” вплотную герой не может более жить, не разрешив для себя “проклятых вопросов”; ему становится необходимо осмыслить, “укоренить” свое существование в мире, разрешить для себя вопрос о бессмертии — “высшую идею”, без которой не может жить человек. Именно во время этих страшных минут персонажи обретают свои “идеи”, которые могут быть самыми разными (например, Кириллов и Шатов, месяцами находясь в одной комнате, вынашивали диаметрально противоположные идеи). Но в целом, как бы герои не формулировали свои идеи в каждом конкретном случае, сущность их может быть сведена к двум понятиям: богочеловечества и человекобожества. Либо “есть Бог и бессмертие”, либо “Бога нет” и “все дозволено”. Подобные надличностные идеи приобретают над героями непобедимую власть: “вдруг поразит какая-то сильная идея и тут же разом точно придавит их собою, иногда даже навеки. Справиться они с нею никогда не в силах, а уверуют страстно” (10; 27). Сказанное здесь про Шатова вполне применимо ко всем “подпольным” героям романов Достоевского.

С рождением идеи завершается наконец период “мечтательства”: идея принимается как указание к действию: “Самая яростная мечтательность сопровождала меня вплоть до открытия “идеи”, когда все мечты из глупых разом стали разумными и из мечтательной формы романа перешли в рассудочную форму действительности. (13; 73).

Важно отметить, что идея является героям не как логическое убеждение, а как идеал красоты. Герои созерцают, “чувствуют” идею, по выражению Ставрогина, который “почувствовал совсем новую мысль”(10; 186). Более подробно объясняется это выражение в черновиках к "Подростку":

“Тут было только чувство. Доводами, что право и что не право, я даже и не смущался, напротив, ощущал в этом невыразимую красоту, и чувствую даже теперь, что никто бы не мог меня переспорить... Тут не теория, а красота, тут могущество, все дело в могуществе... Я записываю — не прощения прошу, я, может быть, и теперь таков. Только идея выросла”. (16; 216)

Такова сущность всех идей у героев Достоевского. Все они имеют сверхчувственный идеал, с которого их невозможно сдвинуть иначе, как представив другой, более прекрасный. Убеждать же логическими доводами их бесполезно, что и объясняет их пресловутый фанатизм, как страстных верующих, так и страстных атеистов.

Идея может родиться ослепительно прекрасной и великой, возрождающей собой человека, а может быть губительной для него и для многих других. В случае благополучного исхода, человек выходит из подполья и начинает новую жизнь, как и случается с Мышкиным и Шатовым, которые решаются прийти обратно к людям. Но я продолжу рассказ о персонажах, остающихся в подполье — в безмерном самоутверждении.

У них идея замышляется прежде всего как месть всем окружающим за непризнание. Условием существования подпольной идеи продолжает оставаться прежде всего уединение. Герой “удаляется в свою мрачную идею” от людей (16; 340), как в некую пещеру. “Вся твоя идея — это: “Я в пустыню удаляюсь,” — говорит Версилов Аркадию (16; 242). Но при отчуждении от всех людей герою еще непременно надо могущества, чтобы смочь отомстить всем обидчикам. “Вся цель моей “идеи” — уединение”, но “кроме уединения мне нужно и могущество,” — откровенно заявляет подросток (13; 72), и далее поясняет: “С самых первых мечтаний моих, то есть чуть ли не с самого детства, я иначе не мог вообразить себя как на первом месте, всегда и во всех оборотах жизни.” (13; 73-74). Так же мыслят все герои данного ряда. Аркадий воображает себя Ротшильдом, Ганя Иволгин — “королем иудейским”, Раскольников — Наполеоном, Иван — Великим Инквизитором, Ипполит — дипломатом Остерманом, Верховенский — вершителем истории[2] и т д.).

Воплощением этих чувств у Аркадия оказывается образ отдаленного острова, где он был бы всевластным царем: “...идея отчуждения родилась у него еще давно, именно в желании сделаться царем острова, которого бы никто не знал, на полюсе или на озере Средней Африки. (16; 93, 37). Нельзя не заметить, что этот образ — ярко романтический по своему происхождению, символизирующий мечту романтика о недостижимом идеале — стать на “тихом островке” “царства дивного всесильным господином” , по выражению Лермонтова. Подполье таким образом выявляет перед нами свое романтическое происхождение. Романтическим является и образ Наполеона — властителя и гения, неотступно преследующий сознание подпольного героя.

Но реальность величия подпольный герой может получить только через признание его другими людьми, и потому другой — одновременно желанен и страшен. Герою, до сих пор в мечтах ощущавшему себя центром вселенной, нужно всеобщее и полнейшее признание — признание своей гениальности и наполеоновского достоинства ( а иногда даже и своей божественности — вспомним мечты Кириллова, Раскольникова, Аркадия). И здесь возникает у персонажа неудержимая потребность в исповеди. Исповедь становится для героев моментом или всеобщего признания, или безжалостного уничтожения. Им нужен сразу “весь капитал” — они намерены “лишь четверть часа говорить и всех, всех убедить” (Ипполит). Так же и Аркадий Долгорукий, пустившись в излишние откровенности у дергачевцев, “торопится их убедить и перепобедить”, и вспоминает: “это так было для меня важно! Я три года готовился!” (13; 49).

Разумеется, к решительному “завоеванию всех” герои никогда не могут ощутить себя окончательно готовыми. Они должны накопить предварительно в подполье силы или заручиться каким-либо страшным, сверхчеловеческим поступком (богатство подростка, убийство Раскольникова, самоубийство Кириллова, мерзости Ставрогина ). Однако и заветные слова, выношенные бессоннными ночами, и отчаянные поступки могут оказаться в глазах людей просто смешными, а потому презренными. Этого герои боятся больше всего.

Получается, что исповедь — это всякий раз одновременно свидетельство о силе и о слабости героя: в силе, потому что вынуждает другого молчать, слушая, как он “утверждает” свое самолюбие, “свое своеволие”. И в слабости — потому что не выдержал, заговорил, разрушил молчание, выдал свою нужду в людях и свою зависимость от них — то есть одновременно уронил свое самолюбие. Эти две причины и обуславливают двойственную оценку исповеди другими героями со стороны: при осознанности ее неизбежности она может расцениваться как крик души , призыв “горячего сердца” либо как скандал, неуместная выходка, неумение сдерживать свои чувства, эгоистическая попытка привлечь к себе всеобщее внимание. Исповедь оказывается для подпольных героев выходом из молчания, уникальным и единственным способом общения для подпольных героев , которые в принципе не умеют общаться и боятся людей. Боятся из-за того, что встреча с другим — слишком ответственное, огромное для них событие: в подполье они разучились обращаться с людьми и понимать их.

В свете вышеизложенного можно четко проследить, как постепенно подпольным героем становится Рогожин. Из живущего настоящей, полнокровной жизнью, непосредственного в своей грубоватости купца, каким мы видим Рогожина в первой части романа, формируется затем угрюмый молчальник, уходящий от всякого общения, но очень тонко разбирающийся в душевном состоянии окружающих (князя, Настасьи Филипповны, Ипполита), интересующийся богословскими и философскими вопросами, странный “созерцатель”, заглядывающийся подолгу на жуткую картину Гольбейна и взращивающий в глубине души замысел убийства, так что при сопоставлении Рогожина в конце романа с Ипполитом выявляется их психологическая общность: “les extremités se touсhent” (“крайности сошлись”).

В "Подростке" же, наоборот, изображается преодоление героем подполья в своей душе, когда оно еще не успело войти в кровь и стать неотъемлемой частью личности. Именно такую ситуацию мы наблюдаем в романе "Подросток", на примере судьбы Аркадия. Настрадавшийся в детстве от своего ложного положения, сиротства и беззащитности, он замкнулся в себе и уже вынес из одиночества идею безграничного владычества над людьми — идею Ротшильда. Однако эта идея не успевает глубоко пустить корни и переродиться в “злокачественную”. Жизнь заставляет его постоянно отступать от этой идеи и выявляет его неспособность к сосредоточенному и враждебному уединению — в силу природной отзывчивости и добродушия. Главным же, что оказало на него серьезное влияние, спасши от подполья, была встреча с родными, обретение любимого отца, приобщение к тихой кротости и благостности матери, любовь к Ахмаковой и встреча с Макаром Долгоруким, показавшему Аркадию идеал благообразия.

Подводя итоги наблюдений, попробуем окончательно сформулировать, что же Достоевский обозначает понятием “подполья”: склад личности, ощущение, идея или духовное пространство?

Это и психологическое состояние, и тогда это чувство крайнего отчуждения от людей (“идея отчуждения”), комплекс неполноценности, желание быть без людей, и все-таки возвышаться над ними. (Романтический остров).

Это и характер — крайняя раздвоенность чувств, способность к добру и злу одновременно; необыкновенно усиленное самосознание (от книг) — в возмещение отсутствия реальной жизни и положительных качеств (“усиленно самосознающая мышь”); беспрестанное самокопательство и “отвлеченность” ума, мечтательность.

Это и комплекс идей, идейное пространство, и тогда это идея безмерного возвышения или же идея осчастливить человечество (Кириллов, Иван Карамазов, Верховенский, Раскольников). Эти две идеи друг другу не противоречат: конечным результатом возвышения и должно стать пересоздание мира. (Апокалиптическое сознание).

Список литературы

[1] Все ссылки на текст Ф.М. Достоевского даются на Полное собрание сочинений в 30-ти тт., Л., “Наука”, 1971-1989, с указанием в скобках первой цифрой — номер тома, второй — страницы.

[2] В черновиках читаем: ”Нечаев страшно самолюбив, но как младенец... “Мое имя не умрет века, мои прокламации — история. Моя брошюра проживет столько же, сколько проживет мир”. (11; 150).