Смекни!
smekni.com

Прозябшая роза – прорастающая трава – трава умирающая: эволюция пушкинского образа в русской поэзии (стр. 2 из 2)

Просто счастливый, ибо, как повторяла мне, маленькой, Марина, а ей, маленькой, ее мать, четырехлистник — добрая примета, символ удачи; его изображают на новогодних открытках, воспроизводят в виде серийных талисманов — медальонов, брелоков...

Дважды счастливый росток, ибо скромным чудом своего рождения вызвал рождение этих стихов.

<...>

Трижды счастливый “небесный гость в четыре лепестка”, переросший в восприятии такую высокую колокольню”, — так объясняла смысл этого стихотворения дочь М. И. Цветаевой, А. С. Эфрон (Эфрон А. Марина Цветаева: Воспоминания дочери. Письма. Составитель, автор вступ. ст. М. И. Белкина; Под ред. Н. Н. Глущенковой; Комм. Л. М. Турчинского. Калининград, 2000. С. 92—94).

Цветок как символ или знак поэзии восходит не к “Пророку” А. С. Пушкина, но прежде всего к стихотворению А. А. Фета “Поэтам”, в котором сказано:

Этот листок, что иссох и свалился,

Золотом вечным горит в песнопеньи.

<...>

Только у вас благовонные розы

Вечно восторга блистают слезами.

Стихотворение А. А. Фета содержит реминисценцию из пушкинского “Цветка” (1828), в котором есть такие строки: “Цветок засохший, безуханный, // Забытый в книге вижу я”. Отголосок-отражение фетовского текста — “Этой ивы листы в девятнадцатом веке увяли...” (1957), второе стихотворение из цикла “Городу Пушкина”, утверждающее превосходство поэзии, способной даровать бессмертие и жизнь, над природой: “Этой ивы листы в девятнадцатом веке увяли, // Чтобы в строчке стиха серебриться свежее стократ”. Эта параллель была указана и проанализирована О. Роненом (Ронен О. Серебряный век как умысел и вымысел. Вступ. ст. Вяч. Вс. Иванова. Пер. с англ. О. Ронена. (Материалы и исследования по истории русской культуры. Вып. 4). М., 2000. С. 63—65). В строках этого ахматовского текста отражен образ из более раннего стихотворения Анны Ахматовой “Ива” (1940):

А я росла в узорной тишине,

В прохладной детской молодого века.

И не был мил мне голос человека,

А голос ветра был понятен мне.

Я лопухи любила и крапиву,

Но больше всех серебряную иву.

И, благодарная, она жила

Со мной всю жизнь, плакучими ветвями

Бессонницу овеивала снами.

И — странно! — я ее пережила.

Там пень торчит, чужими голосами

Другие ивы что-то говорят

Под нашими, под теми небесами.

И я молчу... Как будто умер брат.

В стихотворении “Этой ивы листы в девятнадцатом веке увяли...” поэзия, дарующая долгую жизнь или бессмертие, была противопоставлена давно засохшей иве; в “Иве” с образом умершего дерева, своего природного двойника, контрастирует образ поэта, оказавшегося долговечнее. (Это сопоставление и противопоставление восходит к сравнению лирического героя со старой сосной из пушкинского “...Вновь я посетил...”.)

Образ “прозябшей лозы / растущей травы” и образ “иссохшего цветка / листка”, восходящие к двум пушкинским стихотворениям, существовали в поэзии разрозненно, отдельно друг от друга вплоть до конца ХХ в., когда И. А. Бродский “скрестил” траву с цветком в стихотворении “Надпись на книге” (1993?):

Когда ветер стихает и листья пастушьей сумки

еще шуршат по инерции или благодаря

безмятежности — этому свойству зелени —

и глаз задерживается на рисунке

обоев, на цифре календаря,

на облигации, траченной колизеями

ноликов, ты — если ты был прижит

под вопли вихря враждебного, яблочка, ругань кормчего

различишь в тишине, как перо шуршит, —

помогая зеленой траве произнести “всё кончено”.

Пушкинский мотив роста, прорастания “дольней лозы” ослаблен у И. А. Бродского, превратившись в “шорох по инерции” или “благодаря безмятежности”. Рост травы остановился, и слышен шорох пера. Это выражение ведет к строке из ахматовского “Творчества” “<...> стало слышно, как растет трава”; звук растущей травы слышится в тишине, как и у И. А. Бродского шорох пера. В “Пророке” “прозябанье” травы может быть понято и как слышимое, и как видимое (духовная способность пророка “внимать” — выше разделения на зрение и слух). Но “Я” в стихотворении Анны Ахматовой вслушивается в голоса и звуки вовне: поэт призван их запечатлеть в слове; в “Надписи на книге” И. А. Бродского нет “Я” поэта: неопределенным “Ты” может быть кто угодно, не только стихотворец. А перо шуршит в абсолютном вакууме, в тишине безотзывности и безответности. Трава же у И. А. Бродского в противоположность “лозе” из “Пророка” и “траве” из “Творчества” — умирающая, и поэтическое слово призвано передать только этот шелест умирания. У А. А. Фета и у Анны Ахматовой поэзия даровала бессмертие умершим, увядшим листам, а в “Надписи на книге” поэзия становится эхом и отзвуком лишь одного голоса — голоса смерти. Более того, обреченная на смерть трава в стихотворении И. А. Бродского — “зеленая”, она еще живет наяву. Но безжалостное и бесстрастное перо уже чертит слова смерти, открывает траве истину небытия. Мотив предсмертного шелеста-шепота травы восходит в “Надписи на книге” также к чеховской повести “Степь”, в которой плачет и поет трава, обреченная на смерть. Но у И. А. Бродского этот воспринятый из текста А. П. Чехова мотив получил новый смысл: он подчинен общей, постоянной теме автора “Надписи на книге” — теме небытия, умирания, одиночества.

“Пастушья сумка” в стихотворении — это не только травянистое растение из семейства крестоцветных, но, вероятно, и перифрастическое обозначение поэта. Пророк, и пушкинский поэт, представленный в этом образе, — наставляющий и назидающий пастырь, “пастух”. В стихотворении И. А. Бродского поэт не выше травы, и если “ты” — это всё-таки именно он, то ему суждено “внимать” лишь одному монотонному звуку — шороху пера в тишине небытия.

Поэтическое слово всегда живет в контексте, откликаясь — соглашаясь или оспаривая — сказанное прежде. Контекст становится неотъемлемой частью поэтического произведения, его подтекстом. Исследования поэзии, предпринятые в последние десятилетия, засвидетельствовали с несомненностью роль и смысл стихотворных подтекстов. Одним из основных подтекстов для русских поэтов и стал пушкинский “Пророк”.

Список литературы

[i] См. прежде всего: Левин Ю. И., Сегал Д. М., Тименчик Р. Д., Топоров В. Н., Цивьян Т. В. Русская семантическая поэтика как потенциальная культурная парадигма // Russian Literature. 1974. No 7/8. P. 47—82 (переиздание в кн.: Смерть и бессмертие поэта: Материалы международной научной конференции, посвященной 60-летию со дня гибели О. Э. Мандельштама (Москва, 28—29 декабря 1996 г.). М., 2001. С. 282—316.)

[ii] См. об этом: Ронен О. К истории акмеистских текстов. Опущенные строфы и подтекст // Slavica Hierosolymitana. 1978. Vol. III. P. 70; Топоров В. Н. Две главы из истории русской поэзии начала века: I. В. А. Комаровский. — II. В. К. Шилейко (К соотношению поэтики символизма и акмеизма) // Russian Literature. 1979. Vol. VIII—III. P. 259.

[iii] Идея об установке на вещественность знака как о кардинальном признаке “постсимволизма / исторического авангарда высказана и развита И. П. Смирновым; см. прежде всего: Смирнов И. П. Художественный смысл и эволюция поэтических систем. Л., 1977.