Смекни!
smekni.com

Тема детей в «братьях Карамазовых» Ф.М. Достоевского. Сон о «дите» Дмитрия Карамазова. (Опыт комментария) (стр. 1 из 6)

Криницын А.Б.

«Допрос свидетелей наконец окончился. Приступили к окончательной редакции протокола. Митя встал и перешел с своего стула в угол, к занавеске, прилег на большой накрытый ковром хозяйский сундук и мигом заснул. Приснился ему какой-то странный сон, как-то совсем не к месту и не ко времени. Вот он будто бы где-то едет в степи, там где служил давно, еще прежде, и везет его в слякоть на телеге, на паре, мужик. Только холодно будто бы Мите, в начале ноябрь и снег валит крупными мокрыми хлопьями, а падая на землю тотчас тает. И бойко везет его мужик, славно помахивает, русая, длинная такая у него борода, и не то что старик, а так лет будет пятидесяти, серый мужичий на нем зипунишко. И вот недалеко селение, виднеются избы черные-пречерные, а половина изб погорела, торчат только одни обгорелые бревна. А при въезде выстроились на дороге бабы, много баб, целый ряд, всё худые, испитые, какие-то коричневые у них лица. Вот особенно одна с краю, такая костлявая, высокого роста, кажется, ей лет сорок, а может и всего только двадцать, лицо длинное, худое, а на руках у нее плачет ребеночек, и груди-то должно быть у ней такие иссохшие, и ни капли в них молока. И плачет, плачет дитя, и ручки протягивает, голенькие, с кулачонками, от холоду совсем какие-то сизые.

— Что они плачут? Чего они плачут? — спрашивает, лихо пролетая мимо них, Митя.

— Дитё, — отвечает ему ямщик, — дитё плачет. И поражает Митю то, что он сказал по-своему, по-мужицки: "дитё", а не дитя. И ему нравится, что мужик сказал дитё: жалости будто больше.

— Да отчего оно плачет? — домогается, как глупый, Митя. — Почему ручки голенькие, почему его не закутают?

— А иззябло дитё, промерзла одежонка, вот и не греет.

— Да почему это так? Почему? — всё не отстает глупый Митя.

— А бедные, погорелые, хлебушка нетути, на погорелое место просят.

— Нет, нет, — всё будто еще не понимает Митя, — ты скажи: почему это стоят погорелые матери, почему бедны люди, почему бедно дитё, почему голая степь, почему они не обнимаются, не целуются, почему не поют песен радостных, почему они почернели так от черной беды, почему не накормят дитё?

И чувствует он про себя, что хоть он и безумно спрашивает, и без толку, но непременно хочется ему именно так спросить и что именно так и надо спросить. И чувствует он еще, что подымается в сердце его какое-то никогда еще небывалое в нем умиление, что плакать ему хочется, что хочет он всем сделать что-то такое, чтобы не плакало больше дитё, не плакала бы и черная иссохшая мать дити, чтоб не было вовсе слез от сей минуты ни у кого, и чтобы сейчас же, сейчас же это сделать, не отлагая и несмотря ни на что, со всем безудержем карамазовским.

— А и я с тобой, я теперь тебя не оставлю, на всю жизнь с тобой иду, — раздаются подле него милые, проникновенные чувством слова Грушеньки. И вот загорелось всё сердце его и устремилось к какому-то свету, и хочется ему жить и жить. идти и идти в какой-то путь, к новому зовущему свету, и скорее, скорее, теперь же, сейчас!

— Чту? Куда? — восклицает он, открывая глаза и садясь на свой сундук, совсем как бы очнувшись от обморока, а сам светло улыбаясь. Над ним стоит Николай Парфенович и приглашает его выслушать и подписать протокол. Догадался Митя, что спал он час или более, но он Николая Парфеновича не слушал. Его вдруг поразило, что под головой у него очутилась подушка, которой однако не было, когда он склонился в бессилии на сундук.

— Кто это мне под голову подушку принес? Кто был такой добрый человек! — воскликнул он с каким-то восторженным, благодарным чувством и плачущим каким-то голосом, будто и Бог знает какое благодеяние оказали ему. Добрый человек так потом и остался в неизвестности, кто-нибудь из понятых, а может быть и писарек Николая Парфеновича распорядились подложить ему подушку из сострадания, но вся душа его как бы сотряслась от слез. Он подошел к столу и объявил, что подпишет всё, чту угодно.

— Я хороший сон видел, господа, — странно как-то произнес он, с каким-то новым, словно радостью озаренным лицом» (14; 456-457).

При изображении Дмитрия Карамазова Достоевский очевидно «пристрастен» в том смысле, что, характеризуя его со слов других героев как человека крайностей, часто низкого, сладострастного и необузданного в гневе, автор в то же время ему симпатизирует и пытается оправдать в глазах читателей. И хотя по ходу действия Митя равно совершает как бесчестные, так и благородные поступки, Достоевский «просветляет» его образ, показывая Митю преимущественно в состоянии мучительного борения и победы над собой. (Только в двух случаях Дмитрий представлен подчеркнуто негативно: когда он врывается в дом отца и в гневе избивает его ногами по лицу, а также когда он оттаскивает на улице за бороденку капитана Снегирева, не обращая внимания на мольбы о прощении его сына Илюши. Однако последний эпизод дан только в пересказе Снегирева, то есть остается «за кадром»).

В результате Дмитрий предстает в романе как страстный, но сердечный, кающийся человек. Спасительной его чертой следует признать неизменное великодушие. Он готов простить отца, обманом лишившего его наследства и постоянно злоумышляющего против него, прощает Грушеньку, тайком от него сбежавшую к поляку, прощает Катю, выступившую против него на суде и погубившую его («Клянусь Богом и Страшным судом Его, в крови отца моего не виновен! Катя, прощаю тебе!..» - 15; 178).

Не с не меньшей горячностью Дмитрий просит прощения и сам, поскольку он, даже в момент совершения очередной «низости», необыкновенно остро переживает свою греховность. Жажда прощения выливается у него в «исповедь горячего сердца» Алеше, в покаяние перед судьями в Мокром, сказывается в благородном порыве «отстраниться и дать дорогу» счастью Грушеньке при возвращении ее первого жениха.

Именно Дмитрию назначено в романе до конца идти «путем зерна» – невиновным пойти на каторгу пострадать «за всех», благодаря чему его «наказание» возвышается до духовного подвига.

«Странный» сон о «дите» завершает самый бурный день и самую бурную ночь в жизни Мити, когда он последовательно переживает полное отчаяние, глубину ненависти и гнева (в саду у отца), далее, при известии о бегстве Грушеньки к прежнему жениху – решается на самоотречение вплоть до намерения покончить с собой, затем, при её возвращении к нему – испытывает радость обновления и любви, но тут же верх позора и унижения при аресте и первом допросе, и наконец к нему приходит медленное осознание безнадежности своего положения при тяжести существующих против него улик. Так или иначе все эти переживания и потрясения отзываются в сне.

Подготавливает его, делает возможным двукратное покаяние Мити перед народом. Вначале, после известия о побеге Грушеньки, Митя просит прощения у Фени, ее горничной, запуганной им до полусмерти, – в отчаянии, готовясь покончить с собой и не желая больше никого обижать («Да вот что, Феня, – крикнул он ей, уже усевшись, – обидел я тебя давеча, так прости меня и помилуй, прости подлеца... А не простишь, всё равно! Потому что теперь уже всё равно!» - 14; 368). По дороге в Мокрое в душе Мити свершается новый переворот: отчаяние сменяется последним напряжением всех сил, и на его волне Митя неожиданно просит прощения у ямщика Андрея, обращаясь в его лице ко всему миру («И хоть гневливы вы, сударь, это есть, но за простодушие ваше простит господь. – А ты, ты простишь меня, Андрей? – Мне что же вас прощать, вы мне ничего не сделали. – Нет, за всех, за всех ты один, вот теперь, сейчас, здесь, на дороге, простишь меня за всех? Говори, душа простолюдина!» - 14; 372). Благостное, спасительное действие этого обращения сказывается не сразу (как и разрешающая сила коленопреклонения Раскольникова перед народом на Сенной площади), но той же ночью, в страшный для Мити час обвинения в убийстве отца и первого допроса, разбившего надежды на счастье с Грушей, ему ниспосылается, как ответ на недавнее вопрошание, вещий сон про скорбную жизненную дорогу, черных иссохших погорельцев и плачущее голодное «дитё». При виде них он понимает в умилении, что надо «всем сделать что-то такое, чтобы не плакало больше дитё, не плакала бы и черная иссохшая мать дети, чтоб не было вовсе слез от сей минуты ни у кого, и чтобы сейчас же, сейчас же это сделать, не отлагая и несмотря ни на что, со всем безудержем карамазовским. (14; 456-457). Так ему открывается уже известная читателям из проповеди Зосимы истина о том, что «все за всех виноваты». Из нее Дмитрий с присущим ему страстным максимализмом выводит, что всеобщую вину надо кому-то искупить, безвинно пострадав за всех, чтобы «не умирала великая мысль». Только в ее контексте Митя (а вместе с ним и читатели) может осмыслить свое неотвратимое осуждение. Чудный сон, таким образом, помогает сознательному приятию грядущей судьбы.

Попытаемся прокомментировать сон и разобрать его основные мотивы. Исходить мы будем из того, что этот сон тесно интегрирован в идейную и символическую системы «Братьев Карамазовых» и может быть понят только из романного целого.

Несомненно, что его центральным образом является плачущий ребенок, дитё, а смыслообразующей интенцией – чувство безмерной жалости к нему. По этому образу обозначен и весь эпизод сна в названии главы («VIII. Показание свидетелей. Дитё»). Призвано усилить чувство жалости и уменьшительно-ласкательное, народное наименование младенца, особо маркированное автором в его диалектно-фольклорной огласовке: «Дитё, — отвечает ему ямщик, — дитё плачет. И поражает Митю то, что он сказал по-своему, по-мужицки: "дитё", а не дитя. И ему нравится, что мужик сказал дитё: жалости будто больше»)[1]. Тому же служит и вся обстановка вокруг ребенка при ее последовательном развертывании вширь: чтоб было еще «жальче», дитё изображается на руках у нищей крестьянской матери, иссохшей и почерневшей от голода, у которой уже не осталось молока, без крова, в погорелой деревне, у дороги в голой степи, сырой поздней осенью под падающим мокрым снегом.. Тому же служит и вся обстановка вокруг ребенка при ее последовательном развертывании вширь: чтоб было еще «жальче», дитё изображается на руках у нищей крестьянской матери, иссохшей и почерневшей от голода, у которой уже не осталось молока, без крова, в погорелой деревне, у дороги в голой степи, сырой поздней осенью под падающим мокрым снегом.