Ему, за долгую жизнь собравшему богатейшую коллекцию разнословных типажей и характеров, в первую очередь, по законам избирательного родства были нужны именно такие спутники из простонародья - "фантазеры и мечтатели с широкой и нежной душой". В их понимании он вечно нуждался, встреч с ними искал, свое глубинное родство с ними осознавал и ценил. Только в их среде он - в девятисотые годы уже богатый, знаменитый, преуспевающий - чувствовал себя подлинно раскрепощенно, уместно, естественно, и поэтому не будет, я думаю, преувеличением сказать, что прославленный купринский демократизм в этом смысле едва ли не физиологичен по своей природе.
Сравните писателей-современников, и вы увидите, что в Куприне - в отличие, допустим, от его всегдашнего друга-соперника Бунина - ни на йоту не было никакой аристократичности, хотя он и любил иной раз при случае покичиться своим происхождением по матери из древнего рода касимовских (татарских) князей, еще Василием III принятых на русскую службу. Не было ни врожденной, да к тому же еще заботливо вынянченной, интеллигентности - как у Чехова; ни болезненного артистизма - как у Леонида Андреева; ни даже усердия мастерового, личной волей и личным хотеньем восходящего от низов к вершинам культуры, книжного "любомудрия", - усердия, столь известного на примере, скажем, Горького. В Куприне до самой старости вольно играла широкая полурусская-полутатарская душа, ежечасно вздымалась вот-вот готовая расплеснуться истинно плебейская, полубосяцкая-полуюнкерская удаль, и вне этой удали не понять ни зигзаги купринской биографии, ни характер его дарования, ни причины, в силу которых его книги действительно больше дают подростку, обдумывающему житье, чем взрослому, серьезному и квалифицированному читателю.
4
С самых первых шагов по литературной стезе он писал лихорадочно, запоями - так же, как и жил. Он был до плотоядности ненасытимо жаден - на впечатления и только на впечатления, так что слова, вложенные в уста одного из героев повести "Яма": "Ей-богу, я хотел бы на несколько дней сделаться лошадью, растением или рыбой или побыть женщиной и испытать роды; я бы хотел пожить внутренней жизнью и посмотреть на мир глазами каждого человека, которого встречаю", - смело могут расцениваться как сознательная авторская установка.
Ясно, что при такой установке, да к тому же при столь богатом личном опыте, он никогда не испытывал нехватки в материале, который заслуживал бы художественного воплощения. Куприн еще и удивлялся, случалось: "Часто писатели жалуются на недостаток или исчерпанность тем. А между тем живые рассказы бегают за умелым наблюдателем повсюду: в театре, в метро, на улице, на рынке, в ресторане, в церкви, на пароходе; словом, на каждом шагу. Бегают и еще напрашиваются: "Возьмите нас, пожалуйста! Мы сироты!" Иные из них - размером, так, на десять строк, полны столь густой эссенции, что их хватило бы на целый роман. Ведь капля чистого анилина окрашивает в зелено-фиолетовый цвет целую ванну для взрослого человека".
Любознательность, помноженная на памятливость и хищную, жадную зоркость, - вот, по Куприну, главнейшая добродетель писателя, и понятно, что действительность раскрывалась ему как своего рода "депо сюжетов" - их не нужно выдумывать, изобретать, нужно только высматривать, и талант необходим прежде всего для того, чтобы грубый, необработанный, сорный "кусок жизни" представал на печатных страницах перлом творения - подобно тому как бытовой анекдот о влюбившемся в аристократку телеграфисте превратился в "Гранатовый браслет" - едва ли не самый трогательный гимн высокой и чистой любви из всех, какие только известны русской литературе.
Куприна тянуло к натурам особенным, выламывающимся из привычного течения жизни. Но для него не было, в принципе не существовало вообще неинтересных людей - каждый, по твердому убеждению писателя, мог стать персонажем художественного произведения. Важно только подобрать верный ключ, найти верный тон и верное освещение, а главное, быть приметливым, не упускающим ни единой подробности, азартно, по-сыщицки зорким - совсем как Щавинский из рассказа "Штабс-капитан Рыбников", который, если помните, "нередко в продолжение недель, иногда целых месяцев, наблюдал... за интересным субъектом, выслеживая его с упорством страстного охотника или добровольного сыщика... Ему доставляло странное, очень смутное для него самого наслаждение проникнуть в тайные, недопускаемые комнаты человеческой души, увидеть скрытые, иногда мелочные, иногда позорные, чаще смешные, чем трогательные, пружины внешних действий - так сказать, подержать в руках живое, горячее человеческое сердце и ощутить его биение".
Так писательство, не переставая в глазах Куприна быть одним из самых возвышенных, гордых призваний человека, становилось еще и чем-то вроде спорта - с его азартностью, жаждой первенства, стремлением к громкому, публичному успеху.
Делом особой писательской доблести и чести оказывалась тем самым приоритетность в обнаружении и исследовании дотоле заповедных, еще не затронутых искусством сфер действительности, и нельзя не признать, что Куприн немалого достиг как первопроходец. Достаточно вспомнить его колумбово открытие "армейского материка". Или "Яму" - во всей русской литературе, вероятно, наиболее исчерпывающее и, главное, художественно достоверное воссоздание мира продажной любви. Или "Гамбринус", "Листригонов", иное многое из навеянного одесскими, балаклавскими, крымскими впечатлениями - здесь Куприн смело может рассматриваться как родоначальник "южнорусской школы", столь блистательно представленной в советскую уже эпоху именами Бабеля, Олеши, Ильфа и Петрова, Багрицкого, Катаева...
В основе целого ряда произведений Куприна зрелой поры явственно угадывается вызов, желание оспорить, художественно опровергнуть и отвергнуть чуждые ему как человеку и писателю представления о жизни, о задачах литературного творчества.
Он, многое рассказавший о загубленных и раздавленных судьбах, он, гневно протестующий против любой эксплуатации человека человеком или государством, вместе с тем вывел на авансцену своих книг еще и веселую орду варварски самобытных, раскрепощенных, отнюдь не стенающих под царским (чиновничьим, помещичьим, капиталистическим...) игом простолюдинов - в противовес честному, но пресному и рассудочно сухому, жреческому народолюбию "Русского богатства", "Мира Божьего", взглядам Н. Михайловского, А. Богдановича, других тогдашних идеологов демократически ориентированной "средней" интеллигенции.
Он, многими яркими образами, как и подобает русскому писателю, пополнивший отечественную галерею "униженных и оскорбленных", тем не менее не раз выступал против самоценного литературного культа "не-героев", "маленьких людей", полемически заявляя: "Меня влечет к героическим сюжетам. Нужно писать не о том, как люди обнищали духом и опошлели, а о торжестве человека, о силе и власти его".
Он плотно, детально, "вкусно" прописывал бытовой фон своих даже наиболее романтических или наиболее интеллектуализированных произведений - в поединке с безбытностью и надмирностью, захватившими творческое воображение многих его современников: от Леонида Андреева до мастеров символистской прозы.
Он не стыдился ни мелодраматичности, ни фельетонности иных своих сюжетов, не боялся упреков в дурновкусии, потакании низменным интересам толпы, ибо всегда, как заметил еще Корней Чуковский, хотел быть и был писателем для всех - опять-таки в несогласии, в конфликте с распространенной установкой последнего предоктябрьского десятилетия, когда хорошим тоном для художника считалось быть элитарным, не понятым массовой аудиторией, обращающимся только к немногим истинным ценителям.
Одна литературная тенденция сменялась другой, вал накатывал за валом, а Куприн, набираясь профессионального опыта, чутко улавливая реальности читательского спроса, оставался равен самому себе - такому, каким он сложился еще к началу девятисотых годов. Удивительно ли, что, сохраняя стойкую популярность в широких читательских кругах, он довольно скоро стал вызывать непонимание и раздражение у собратьев-писателей, у критиков: идет не в ногу, выпадает из общего движения литературного процесса - слишком, словом, независим...
5
Куприн действительно хотел быть независимым - и был им, не связывая себя сколько-нибудь тесно, обязывающе ни с неонародниками из "Русского богатства" и "Мира Божьего", ни с "подмаксимками" из горьковского "Знания", ни с литераторами декадентского круга, ни с плеядой неонатуралистов-ницшеанцев (в духе арцыбашевского альманаха "Земля" и арцыбашевских же романов "Санин", "У последней черты"), ни с беллетристами революционной, социал-демократической или эсеровской ориентации. Себе, личным впечатлениям и ощущениям, своему дару "чуять жизнь", отзываться на потребности читающей публики он доверял куда больше, чем любым теоретическим декларациям и литературно-критическим прописям. Хотя...
Природа мужественного купринского дарования, да и купринской литературной, писательской независимости, останется недопроясненной, если мы не скажем, что потрясающая восприимчивость Куприна на протяжении всей его жизни опасно граничила с женственной переимчивостью, а готовность сопротивляться навязываемым идеологическим, поведенческим, эстетическим и иным стандартам - с легкой внушаемостью.
То, что рассказ "Последний дебют", повесть "Впотьмах", другие произведения Куприна начальной поры насквозь подражательны, вторичны по отношению к модному на то время беллетристическому канону, неудивительно. Удивительно другое: он и в зрелых, наиболее самобытных и цельных своих вещах нередко отдавал дань литературщине, пользовался уже готовыми и, во всяком случае, "не своими" художественными приемами, средствами и формами выражения, иногда сознательно, но чаще неосознанно заимствовал, брал на прокат готовые, побывавшие уже в употреблении идеи.