Смекни!
smekni.com

Модус «судьбы» в поэтике Б.К.Зайцева (стр. 2 из 3)

В констатации фактов его существования после того, как стало ясно, что курсистка предпочла ему студента-технолога все более проступает едва уловимая авторская ирония. Она становится особенно очевидной при фиксации момента смерти: он умер так же внезапно, "как отец, как Флобер", – от разрыва сердца. Приведенный "синонимический ряд", как видим, "раскрыт" в обе стороны: и к величию (Флобер), и вниз - к обыденности и трафаретности (отец – один из многочисленных профессоров-шекспироведов). Поэтому и его "реакция" в гробу на возложенный лавровый венок – удивление пополам с разочарованием: "… у покойного был такой вид, что теперь это несколько поздно" (187). Выражение "жизнь прошла стороной", казалось бы, как нельзя лучше соответствует характеристике описанной жизни, однако совсем не этот вывод должен сделать читатель. Ирония Зайцева парадоксально соединяется с состраданием, пронизана чувством снисхождения к безликости и слабости человека, бесцветно и, по всем общепринятым меркам, бездарно прожившего свою жизнь.

И писатель на самом деле постепенно подводит нас к мысли, что ценность человека отнюдь не заключается в героическом поведении, борьбе за место под солнцем, вообще в активности. Жизнь героя, лишь отражающая явления бытия, его мотыльковое существование (неслучайно скопление слов с корнем "лет" - "быстролетность", "летел"), ничем не отличается от миллионов таких же жизней, бесцветных и в чем-то даже жалких. И другие, хотя и не пишут книг, но ищут славы, любви, взаимопонимания, а находят горечь, равнодушие, обиды и обман. Но эта житейская суета отнюдь не отменяет того, что их "закат печальный", возможно, будет освещен "прощальной улыбкой любви", пусть и не длящейся долго (оригинально это "переиначивание" пушкинских строк в жизни героя), и может быть, им так же будет дарована легкая смерть.

И в последнем абзаце, который звучит протяжным, завершающим повествование аккордом, Зайцев объединяет героя и читателя в едином пространстве "судьбы", которая уравнивает и великих, и малых, и талантливых, и никчемных: "Вероятно, царство теней, к которому всю жизнь летел он, было теперь для него раскрыто. И он оставлял нас – всех, кто, быть может, знал его и любил, - лететь, как и он, сквозь тусклые дни, к этой туманной и зыбкой стране".

В этом отрывке останавливает внимание несколько неожиданных моментов. Во-первых, определение рая как "туманной и зыбкой страны", (а до этого было "царство теней или света"), что несколько неожиданно в устах человека верующего, каким был Зайцев. Но, с другой стороны, это позволяет оценить жизнь героя едва ли не как святую (поскольку в предложение есть понятие цели: он к этой стране "всю жизнь летел", и она "раскрылась" перед ним без всяких усилий с его стороны). Во-вторых, интересно предположение о "любивших его". В рассказе не показан ни один из этих людей. Напротив, герой тоскует по любви и постоянно ощущает свое одиночество и нелюбимость. Но в том-то и особенность зайцевского взгляда на мир, что, по его убеждению, любовь не всегда явлена воочию. Она может быть и скрытой, и таинственной, даже неосознанной. Но это не значит, что ее не существует. Она как бы растворена во всем мире и ждет, чтобы излиться на кого-нибудь. Это истинная Божья любовь, и все мы – малые дети Его.

Вообще эта концовка очень напоминает завершающую фразу рассказа И.Бунина "Легкое дыхание" – о дыхании Оли Мещерской, растворившемся в этом мире. Возникает такое же ощущение нескончаемости, "открытости" быстротекущей жизни, различающейся лишь способом своих проявлений. Этот и тот мир не отделены друг от друга: ты, как мотылек, перелетаешь из одного в другой, ты, как дыхание, распространяешься и здесь, и там. Но следует напомнить, что о восхитительной необременительности существования бесполезных людей Зайцев догадался за два года до Бунина.

И еще за год до "Легкого дыхания" он написал повесть о "легком ветре времени", "с улыбкой" перетасовывающем великое и малое, людские судьбы, оставляя потомкам только легенды. Это рассказ "Земная печаль" (1915).Для Зайцева очевидно, что подлинную жизнь даже совсем неинтересного человека нельзя пересказать, ибо она вся состоит из банальностей, мелкой суеты, переездов, мечтаний, нелепых поступков, случайных событий, сентиментальных слез. А воспроизводится в памяти человечества как миф и легенда. Сгустком таких пересказов, легенд, слухов и предположений и предстает этот рассказ, который, по жанру, оказывается концентрированной "исторической хроникой" или "историей одного поместья" протяженностью … в необозримое число лет. Временная и пространственная "раскрытость" произведения поразительна: 150 лет назад была громкая княжеская фамилия – а теперь княжеский отпрыск служит околоточным; когда-то был скит – теперь только ручей; но рядом находится курган – "древнейший пункт нашей земли", откуда "видны горизонты всех стран света" (228). Старина, вечность природы противостоит "молодому" помещичьему дому, которым в крепостные времена владел помещик Метакс, странный, с причудами, чья жизнь дана в некоем предположительном варианте: "наверно", курил трубки, "меланхолически прохаживался взад и вперед по комнатам", "умываясь по утрам, мурлыкал марши" (229). Т.е. дается некий, лишенный индивидуальности среднестатистический вариант поведения человека, "не делавшего на своем веку ни доброго, ни злого" (229).

Но и резко очерченное своеобразие - его сосед, с которым он охотился и попивал водочку, окончивший жизнь, более чем странно: однажды "надел парадную форму гродненского гусара, оседлал коня, сел и неизвестно зачем в полной амуниции въехал в свой пруд – довольно глубокий" (229) – не меняет дела. Странная смерть не становится отличительной, "видовой" чертой субъекта. По поводу катастрофически нищающего Метакса, читающего Вольтера, просящего взаймы у священника и не известно как умершего – в одиночестве или "на руках какой-нибудь стареющей Аксюши", - автор замечает, что непонятно, "для чего тянул он канитель своей жизни и почему вместе с другом … не заехал однажды в пруд" (229). Таким образом, герои вполне способны поменяться местами, они легко обратимы, взаимозаменяемы. И это несмотря на то, что применительно к Метаксу существуют косвенные приметы (Вольтер), диалогическая сцена, рисующая угощение священника и просьбу о дачи взаймы денег, казалось бы, предельно конкретизирующие его жизнь героя. Но создается впечатление, что Зайцев намеренно "стирает" грани и различия между людьми – и тот, и другой, были, по определению рассказчика, "героическими помещиками" (230) - с целью продемонстрировать произвольность и неуправляемость временем и судьбой. То же происходит и с вещами и явлениями: был дом, потом его разобрали и увезли на подводах, теперь здесь разрослась бузина да скользят ужи; была жизнь, осталась лишь легенда о причудливой смерти. Или, напротив, никаких "данных о смерти" нет, а существует лишь предание о визите священника, чем-то напоминающем визит Чичикова к Плюшкину. Время в этом повествовании напоминает гармошку, в растянутых или сжатых мехах которой может исчезнуть значимый факт биографии, а ничем не примечательное событие может длиться бесконечно...

После Метакса усадьба перешла к актеру Борисоглебскому. Его имя тоже окружено легендами: гулял в минуты уныния нагой по парку, к нему приезжали актрисы, которые то веселились, то ссорились и рыдали … Есть и бытовые детали: страдал несварением желудка, был добрый малый. А вот о смерти его не сохранилось даже слухов: "канул куда-то" (230). От него остался только лавровый венок да преподнесенный адрес. Но … от великого до смешного один шаг, и его делает автор, докладывая читателю, что теперь из лаврового венка выдергивают листики для супа, а в адресную книгу вкладывают докладные об отеле коров. И это при том, что жизнь актера, по-видимому, была яркой: он бросался на шеи Глам-Мещерским, называя их "голубой", "мамой", обнимал Андреевых-Бурлаков. (Вкрапление реально существующих в культурном пространстве персонажей в выдуманную историю позволяет одновременно и "задокументировать" повествование, и придать ему оттенок фантасмагоричности - недаром имена артистов употреблены во множественном числе. Этот прием будет использован впоследствии Буниным в "Чистом понедельнике".)

Но если предшествующие владельцы усадьбы носили имена, то сегодняшние не удостоились даже этого. Различаются они только по возрасту. "В ней есть старые, средние, молодые, крошечные люди" (230), - замечает автор. О них пока ничего не известно, они пока только копошатся, рвутся куда-то или радуются малому, но рано или поздно и они войдут в тот легендарный слой, о котором повествовалось ранее. Пока же "их летопись не написана" (230), но в том, что у каждого своя судьба, автор не сомневается. Порукой тому – нерушимая связь времен. Проходящий по меже человек вспомнит скифа (о котором он ничего не знает), монахов, живших в скиту (о которых слышал краем уха), чудаков (чудачества которых передаются из уст в уста). Но все завивает своим смерчем уходящее время. И вот уже "твоим (курсив мой – М.М.) Пушкиным будут подтапливать печки, а страницы Данте и Соловьева уйдут на кручение цигарок", и ты останешься в памяти как миф, легенда, лишенная конкретики, зависящая от прихоти летописца, который скажет последнее слово...