Смекни!
smekni.com

Тургенев, античное наследие и истина либерализма (стр. 5 из 7)

Начнем со стихотворения Пушкина “К вельможе” (1830) и с черновой записи, недалеко отстоящей от него во времени; пушкинисты датировали ее 1831-м или тем же 1830-м годом. Вотэтазапись: “Stabilitй — premiиre condition du bonheur publique. Comment s’accommode-t-elle avec la perfectаbilitй indйfinie” (Перевод: “Стабильность — первоеусловиесчастьяобщества [общественногоблагополучия]. Как сочетается она с бесконечной и неопределенной достижимостью совершенства?”). Стабильность, устойчивость, и в этом смысле завершенность в себе, гармоничность, то есть целостность, непротиворечивость общественного бытия, сопоставлены здесь с состоянием, которое не несет свою цель в себе, а стремится к цели вне себя, находится в движении и изменении, задача которых — совершенство.

Стихотворение “К вельможе” рождено тем же ходом мысли. Тематическая композиция стихотворения строится на сопоставлении нескольких мотивов. Первый — ancien rйgime и рококо. Его ключевые слова “там ликовало всё”, “шумные забавы”, “пленительный предел”, “любовник под окном трепещет и кипит”. Это мир стабильности, по крайней мере в том смысле, что он не стремится за свои пределы, что люди здесь довольны собой и радуются тому, каковы они есть. Второй мотив, естественно противоположный первому, — революция и ее плоды — мир буржуазии. Ее стихия — динамизм, перемены и изменение, отказ от устойчивости былого состояния, и вокруг такого переживания жизни выстраиваются ключевые слова: “всё изменилося”, “падение всего”, “преобразился мир”, “все, все уже прошли”. Изменилось и преобразилось во имя того, чтобы на смену своего рода stabilitй пришла своего рода perfectabilitй: “свободой грозною воздвигнутый закон”. Но плоды перемен — новая стабильность. Лишенная “шумных забав” и “пленительных пределов”, она “торопится с расходом свесть приход”, и s’accommoder у них — у stabilitй и у perfectabilitй — никак не получается. Получиться может только одно.

Книгохранилища, кумиры и картины,

И стройные сады свидетельствуют мне,

Что благосклонствуешь ты музам в тишине <….>

Ты, не участвуя в волнениях мирских,

Порой насмешливо в окно глядишь на них

И видишь оборот во всем кругообразный.

Это “только одно” не исчерпывается обычным, расхожим для пушкинского поколения вольтерьянским скептицизмом, заявленным в последней строке. Ситуация более глубока, укоренена в прошлом, в Просвещении, и открыта в будущее — в науку и знание (Тургенев — и, как увидим, не один Тургенев — назовет их “образованием”), в веру в разрешимость нарастающих социальных конфликтов (Тургенев — и, как увидим, не один Тургенев — назовет ее вниманием к тому, “как сложилась жизнь”) —

Но Лондон звал твое внимание. Твой взор

Прилежно разобрал сей двойственный собор:

Здесь натиск пламенный, а там отпор суровый,

Пружины смелые гражданственности новой.

И наконец, еще один мотив, античный, так органически звучащий в герое стихотворения, но так до конца и не умолкший также в позднейших “людях определенного типа”. С него стихотворение начинается: “К тебе, приветливый потомок Аристиппа, к тебе явлюся я”; им оно и кончается — развернутой картиной того, как “вельможи римские встречали свой закат”.

В стихотворении Пушкина avant la lettre ощутимы все три компонента, которые в следующем поколении, у Тургенева, войдут в истину либерализма: положение вне политических контроверз времени, убеждение в их ограниченности, неадекватности реальному ходу истории; внутреннее и заинтересованное переживание самого хода истории как бы поверх социально-политической дифференциации; брезжущее из глубины ощущение античной подпочвы культуры, еще живое, но все более настойчиво предполагающее знания — специальные, но при этом сохраняющие свой целостный, гуманистический смысл. Тургенев обозначит их словом “образование”.

Следующая фигура, выводящая обсуждаемое явление за рамки России к его европейским (римско-европейским?) истокам, Тургеневу была, скорее всего, неизвестна, но среди заинтересовавших нас “лучших людей определенного типа” остается одной из самых ярких — фигура английского поэта Мэтью Арнольда как автора книги “Культура и анархия” (1869; доработка и переиздание в каноническом виде — 1875). В современном репринтном издании (1982) ключевой пассаж содержится на страницах 69 — 71; с опорой на текст изложим в переводе его суть.

Существует универсальное благо. Оно называется культура. Ее суть обозначается непереводимым словом perfectness — “совершенство, проистекающее из завершенности и самодостаточности”. Это состояние неизбежно порождает переживание окружающего мира как мира светлого и радостного и опирается на веру в Бога и на разум, просветленный знанием. Тот, кто трудится ради утверждения этого состояния, трудится во имя культуры. Тот же, кто трудится во имя машин и разного рода махинаций, тот трудится во имя ненависти, во имя всеобщей путаницы и смешения. “Взор культуры устремлен поверх машин и махинаций; она ненавидит ненависть”.

В таком своем виде и смысле культура знает два движения. Во-первых, движение вширь. “Культура не знает удовлетворения, пока все не обретут облик совершенства; она знает, что мир сладостный и светлый остается несовершенным, пока не распространится он на погруженные в себя и не затронутые просвещением массы человечества <...> Есть множество людей, готовых предоставить массам, как они их называют, духовную пищу, приспособленную, на их взгляд, к нуждам этих самых масс. Но только культура действует по-другому. Она не ставит своей задачей читать наставления, опускаясь до уровня низших классов; она не пытается привлечь их на сторону той или иной клики с помощью готовых суждений и лозунгов”. Во-вторых, культура не знает национальной ограниченности, ибо принадлежит человечеству в целом. “Она стремится освободиться от деления на классы, распространить по всему миру все лучшее, что добыто было где бы то ни было в области мысли и знания”. “Снова и снова приходилось мне напоминать, что лишь тогда, когда вся нация в целом исполнена жара мысли и жизни, наступают мгновения, несущие счастье человечеству, создающие общество, в целом проникнутое мыслью, чувствующее красоту, открытое разуму. Только то должны быть подлинная сладость и подлинная жизнь”.

“Это и есть социальная идея, и люди культуры — это апостолы равенства. Великие люди культуры всегда отличались страстью распространять лучшее знание и лучшие идеи своего времени, обеспечить им возобладание, нести их во все слои общества. Они трудились, стремясь освободить знание от всего людям не близкого, тягостно пустого, некультурного [uncouth], абстрактного, ремесленного, исключительного; сделать знание гуманным, привлекательным и действенным также и за пределами кружка культурных и ученых”.

От этой декларации, от надежд и потребностей, в ней выраженных, нити идут в самые разные точки духовного пространства второй половины XIX столетия, утратившей связь с античным каноном культуры, но сохранившей в другом формате некую жажду цельности и преодоления социально-политических пароксизмов. Нити эти сплетаются в неожиданно широкую сеть, охватившую потребностью в целостной культуре и в “иной связи между людьми” самые разные культурно-национальные организмы Европы — прежде всего Англии и России. В Англии эта глубоко растворенная в умонастроении нации “истина либерализма”, знающая о все острее обрисовывающихся социальных конфликтах и партийных столкновениях, но с позиций “подлинной жизни” как бы их иронически не принимающая, еще до Арнольда сказалась, например, в сюжете и особенно ясно в концовке “Пиквикского клуба” Диккенса. Она же, уже при Арнольде, составила подпочву странного социализма Уильяма Морриса, а после него — предмет культурной рефлексии героев Голсуорси, — имеются в виду прежде всего размышления Джона Форсайта и Сомса Форсайта в последних частях романа.

В России в самых общих формах либеральное умонастроение, которому через два-три десятилетия предстояло кристаллизоваться у Тургенева и у его современников в Англии, было ощутимо начиная с 1830-х годов. “Жизнь и общество становятся прямее и проще в своих отношениях, яснее и естественней в своих требованиях, — писал в 1831 году Иван Киреевский. — То искусственное равновесие противуборствующих начал, которое недавно еще почиталось в Европе единственным условием твердого общественного устройства, начинает заменяться устройством естественным, основанным на просвещении общего мнения <...> Ибо направление практическое тогда только может быть венцом просвещения, когда частная жизнь составляет одно с жизнью общественной, когда жизнь действительная, образованная общим мнением, устроена вместе по законам разума и природы”. Примечательно, что, находя ростки такого общественного порядка в странах Западной Европы и не видя их в России, Киреевский объясняет это преемственностью их культуры по отношению к античному наследию, тогда как “последующее развитие наше имело основанием одно: недостаток классического мира”21 .

Трудно не заметить связь представленного здесь хода мысли с созданным десять лет спустя отрывком Гоголя “Рим”. Незавершенный, но ясно обозначившийся сюжет его основан на том же контрасте политического и хозяйственного напряжения, характерного, на взгляд героя, для заальпийской Европы, и глубокой человечности, сторонящейся от противоречий исторического развития, в Италии. Там, в Париже, “всякое чуть заметное движение и действие камер и министерства разрасталось в движение огромного размаха между упорными партиями и почти отчаянным криком слышалось в журналах. Даже страх чувствовал итальянец, читая их и думая, что завтра же вспыхнет революция”. Здесь — “чудное слияние в одно” тесных улиц и переулков, объятых древним миром, и “этого живого, неторопящегося народа, живописно и покойно расхаживающего по улицам. Следы строгого спокойствия и тихого труда отражались на их лицах”. С удивительной четкостью предвосхищены здесь и далее те элементы, которые составят вскоре суть прослеживаемого нами умонастроения: потребность уйти от “движения между упорными партиями”, от “политических мнений”, которые “изгнали сердечное выражение лиц”, от “понизившихся фондов”, вернуться к знанию о “древних статуях” и “народных праздниках”, к “частным разговорам, в которых раскрывался человек”.