Смекни!
smekni.com

"Идиот" Достоевского. Роман как фотография (стр. 3 из 5)

Возможно, самый потрясающий “фотографический” момент романа связан с эпилепсией Мышкина. Я подозреваю, что Достоевскому отчасти удалось предугадать фотографические технологии будущего именно потому, что его собственный опыт эпилепсии снабдил его необычными воспоминаниями об остановленном времени:

[Мышкин] задумался, между прочим, о том, что в эпилептическом состоянии его была одна степень почти пред самым припадком (если только припадок приходил наяву), когда вдруг, среди грусти, душевного мрака, давления, мгновениями как бы воспламенялся его мозг и с необыкновенным порывом напрягались разом все жизненные силы его... “Что же в том, что это болезнь? — решил он, наконец, — какое до того дело, что это напряжение ненормальное, если самый результат, если минута ощущения, припоминаемая и рассматриваемая уже в здоровом состоянии, оказывается в высшей степени гармонией, красотой, дает неслыханное и негаданное дотоле чувство полноты...” (с. 187—188).

Как в случае фотографии, так и в случае эпилепсии время может быть остановлено, но в самый момент остановки это нельзя осознать. Эпифания эпилептического припадка может быть узнана и осознана лишь после того, как она миновала, когда ее “припоминают и рассматривают уже в здоровом состоянии”, точно так же, как фотографией нельзя любоваться до тех пор, пока негатив запечатленного момента не проявлен и изображение не зафиксировано на бумаге. Однако в обоих случаях в результате получается изображение такой полноты и точности, которое недостижимо никакими другими средствами.

Гэри Сол Морсон уже указывал на связь, существующую в “Идиоте” между моментом эпилептического припадка и мгновением перед тем, как нож гильотины падает на шею приговоренного:

"Мышкин глубоко понимает опыт приговоренного человека, поскольку та же “временность” правит им при эпилептических припадках. До того как припадок начался, он может чувствовать его приближение, и предчувствие становится еще сильнее. Наконец, в последнюю минуту перед припадком он испытывает эйфорию настолько же интенсивную, как агония приговоренного. И эта эйфория следует той же самой логике геометрической прогрессии. Скорость сознания, кажется, вовсе упраздняет временную последовательность, и в последний момент, объясняет Мышкин, “как-то становится понятно необычайное слово о том, что “времени больше не будет”” [23].

Времени больше не будет не потому, что оно действительно закончится или будет упразднено, как это предполагается в библейском пророчестве, но скорее потому, что его течение остановится, в случае эпилепсии — из-за непредсказуемости заболевания, в случаях с гильотиной и фотографией — благодаря техническим достижениям.

Время можно останавливать и другими способами, особенно посредством нарративной техники, которая создает иллюзию застывшего времени, несмотря на то что само по себе повествование линейно. Один из таких эпизодов, который особенно популярен в “Идиоте”, — это сцена публичного скандала. Подобно эпилептическому припадку в описании Морсона, такие сцены готовятся медленно, но верно. Напряжение растет, и сначала кажется, что время ускоряется на пути к неминуемой развязке. Однако при самой развязке процесс, по-видимому, поворачивается вспять, и на мгновение и персонажи романа, и читатель застывают, тогда как время, на долю секунды затормаживается.

Вспомните, к примеру, эпизод, предшествующий финалу романа, когда Мышкина, которого многие считают женихом Аглаи Епанчиной, представляют кругу близких друзей семьи. Перед встречей Аглая предупреждает, чтобы Мышкин любой ценой постарался не разбить китайскую вазу, стоящую в центре гостиной. Однако в ходе вечера он подбирается к вазе все ближе и ближе, в точном соответствии с речью и жестами, которые становятся все более оживленными и все менее приличными:

При последних словах он вдруг встал с места, неосторожно махнул рукой, как-то двинул плечом, и... раздался всеобщий крик! Ваза покачнулась, сначала как бы в нерешимости: не упасть ли на голову которому-нибудь из старичков, но вдруг склонилась в противоположную сторону, в сторону едва отскочившего в ужасе немчика, и рухнула на пол. Гром, крик, драгоценные осколки, рассыпавшиеся по ковру, испуг, изумление — о, что было с князем, то трудно, да почти и не надо изображать (с. 454, курсив наш).

Самое замечательное в этом пассаже — то, как Достоевскому удается добиться одновременности впечатления, комбинируя визуальный ряд, звуки и эмоции в одной незабываемой сцене. Голос повествователя описывает сцену не как происходящую во времени у него перед глазами, но скорее как если бы он рассматривал фотографию, глядя на документ, одновременно запечатлевший все детали.

Самая сокрушительная “фотографическая” сцена в “Идиоте” происходит в самом конце, когда Рогожин приводит князя к себе в комнаты в доме в коричневых тонах, который сам по себе представляет собой прекрасный объект для фотографии середины века. Разговаривая шепотом, герои заходят в комнату Рогожина, и князь спрашивает, где Настасья Филипповна:

Князь шагнул еще ближе, шаг, другой, и остановился. Он стоял и всматривался минуту или две... <...> Но он уже пригляделся, так что мог различать всю постель; на ней кто-то спал, совершенно неподвижным сном; не слышно было ни малейшего шелеста, ни малейшего дыхания. Спавший был закрыт с головой белою простыней, но члены как-то неясно обозначались: видно только было, по возвышению, что лежит протянувшись человек. Кругом в беспорядке, на постели, в ногах, у самой кровати на креслах, на полу даже, разбросана была снятая одежда, богатое белое шелковое платье, цветы, ленты. На маленьком столике, у изголовья, блистали снятые и разбросанные бриллианты. В ногах сбиты были в комок какие-то кружева, и на белевших кружевах, выглядывая из-под простыни, обозначался кончик обнаженной ноги; он казался как бы выточенным из мрамора и ужасно был неподвижен (с. 503, курсив наш).

Снова мы узнаем фотографическую природу этой сцены — цветовая схема (черный, серый и белый), мертвенная неподвижность, одновременная доступность всех предметов в комнате взгляду повествователя. Читателям Достоевского, должно быть, трудно было разгадать эту сцену, поскольку она одновременно напоминает несколько визуальных жанров, но ни в один из них полностью не вписывается.

Нэнси Армстронг отметила, что фотография очень быстро приобрела устойчивый набор жанровых характеристик [24]. В Америке один из жанров включал в себя фотографирование мертвых, и в результате с самого начала у фотографии появилась устойчивая ассоциация со смертью. “Многие дагерротипы были посмертными портретами трупов <...> Таким образом дагерротип обеспечивал живую копию усопшего, копию тем более неотразимую, что она по необходимости воспринималась как верный слепок с лица” [25]. В Англии первых фотографов также завораживала смерть, настоящая или метафорическая. Джулию Маргарет Камерон и ее современников, подобно тем художникам, которыми они восхищались, привлекала тема женщины на смертном одре или больничном ложе [26]. Ближе всего к сцене, описанной Достоевским, известная фотография Генри Пич Робинсона “Умирающая” [27]. Таким образом, финальная сцена романа отчасти относится к фотографическому жанру “memento mori”, где речь идет о реальной или изображенной смерти, но лишь отчасти, потому что подобные фотографии фокусировались на лице умершего человека, а в нашем случае лицо отсутствует. Однако отсутствует не полностью, потому что, как мы помним, лицо Настасьи Филипповны настойчиво возникало как объект фотографии в первой части романа. Теперь ретроспективно можно понять, что фотографический портрет, появлявшийся в начале произведения, был зловещим предвестьем ее смерти, прозаически зафиксированной в финальной сцене. Настасья Филипповна на этой фотографии представляла собой не ипостась своей загадочной живой сущности, а образ смерти.

Одновременно с этим финальное “фотографическое” описание романа является также и судебной фотографией, запечатлевшей место преступления. И в этом случае тоже, почти с самого начала, многие воспринимали фотографию как средство, потенциально способное контролировать преступность, навечно сохраняя изображение преступника и/или места преступления. Как замечает Дженнифер Грин-Льюис: “Критики и апологеты рано предсказали огромный потенциал фотографии в регистрации и удостоверении личности”. Уже в ноябре 1839 года немецкая газета опубликовала сообщение о муже, которому удалось заснять свою жену во время свидания так, что его не заметили, и выиграть бракоразводный процесс, представив дагерротип в качестве улики [28]. В “Идиоте” о преступлении можно догадаться лишь благодаря прозаической фотографии, поскольку, после того как Мышкин увидел ужасную картину, он снова потерял сознание. Рогожин, страдающий от воспаления мозга, также не в состоянии рассказать о том, что произошло. В результате все, что есть у читателя, чтобы воссоздать картину произошедшего, — это фотографическое описание места преступления. Хотя нам сообщается, что Рогожин в конце концов выздоравливает, что дает возможность включить в повествование сцену суда и выяснение мотивов убийства, Достоевский решает этого не делать. Итак, в противоположность “Преступлению и наказанию” и “Братьям Карамазовым”, где преступление подробно излагается повествователем, в “Идиоте” если мы вообще догадываемся, что произошло, то в основном благодаря визуальным подсказкам.