Порывая с традиционной проблематикой русской исторической живописи, художники этой группы противопоставляли современности её социальным трагедиям условный мир прошлого, сотканный из мотивов ушедшей дорянско-усадебной и придворной культуры. В эпоху революции А. Бенуа писал: “...я совершенно переселился в прошлое... За деревьями, бронзами и вазами Версаля я как-то перестал видеть наши улицы, городовых, мясников и хулиганов”. Это была программная установка на беспроблемность исторического мышления. Обращаясь к темам прошлого, они изображали празднества, придворные прогулки, рисовали интимно-бытовые сценки. Интерес для художников представляла “эстетика” истории, а не закономерности её развития. Исторические полотна становились стилизованными декорациями (К. сомов, “Осмеянный поцелуй”, 1908-1909; А. Бенуа, “Купальня маркизы”, 1906; “Венецианский сад”, 1910). Характерно, что Сомов и Бенуа называли эти картины не историческими, а “ретроспективными”. Особенность, свойственная живописи этого течения, – сознательная условная театрализация жизни. Зрителя (как и читателя, например, стихов М. Кузьмина) не покидало ощущение, что перед ним не прошлое, а его инсценировка, разыгрываемая актёрами. Многие сюжеты Бенуа перекликались с пасторалями и “галантными празднествами” французской живописи XVIII столетия. Любовные сцены на полотнах художников часто трактовались с оттенком изысканной эротики. Такое превращение прошлого и настоящего в некую условную декорацию было свойственно и литераторам-акмеистам. Любовная тема связана уже не с прозрениями в другие миры, как у символистов; она развивается в любовную игру, жеманную и лёгкую. Поэтому в акмеистической поэзии так часто встречаются жанры пасторали, идиллии, мадригала. Признание “вещного” мира оборачивается любованием предметами (Г. Иванов, сборник “Вереск”), поэтизацией быта патриархального прошлого (Б. Садовской, сборник “Полдень”). В одной из “поэз” из сборника “Отплытие на остров Цитеру” (1912) Г. Иванов писал:
Кофейник, сахарница, блюдца,
Пять чашек с узкою каймой
На голубом подносе жмутся,
И внятен их рассказ немой:
Сначала – тоненькою кистью
Искусный мастер руки,
Чтоб фон казался золотистей,
Чертил кармином завитки.
И щеки пухлые румянил,
Ресницы наводил слегка
Амуру, что стрелою ранил
Испуганного пастушка.
И вот уже омыты чашки
Горячей черною струей.
За кофием играет в шашки
Сановник важный и седой
Иль дама, улыбаясь тонко,
Жеманно потчует друзей.
Меж тем, как умная болонка
На задних лапках служит ей...
Эти тенденции свойственны и прозе акмеистов (М. Кузмин, Б. Садовской), которая в историко-литературном смысле имеет меньшее значение, чем их поэзия.
Декоративно-пасторальная атмосфера, гедонистические настроения в поэзии акмеистов и в живописи “мирискусников” 1910-х годов сочетались с ощущением грядущей катастрофы, заката истории, с депрессивными настроениями. Цикл картин А. Бенуа, характерно названный “Последние прогулки короля”, определяет тема заката жизни Людовика XIV – “короля-солнца”. Слегка гротескные фигуры как бы напоминают о тщете всех человеческих стремлений и вечности только прекрасного. Такие настроения свойственны и литературному акмеизму.
Жажда покоя как убежища от жизненной усталости – пафос многих стихов Б. Садовского. В одном из стихотворений из сборника “Позднее утро” (1909) он писал:
Да, здесь я отдохну. Любовь, мечты отвага,
Вы все отравлены бореньем и тоской.
И только ты – моё единственное благо,
О всеобъемлющий, божественный покой...
В предисловии к первому сборнику стихов А. Ахматовой “Вечер” (1912) М. Кузьмин писал, что в творчестве молодой поэтессы выразилась “повышенная чувствительность, к которой стремились члены обществ, обречённых на гибель”. За мажорными мотивами “конквистадорских” стихов Н. Гумилёва – чувство безнадёжности и безысходности. Недаром с таким постоянством обращался поэт к теме смерти, в которой видел единственную правду, в то время как “жизнь бормочет ложь” (сборник “Колчан”). За программным акмеистическим жизнеутверждением всегда стояло внутреннее депрессивное настроение.
Акмеисты уходили от истории и современности ещё дальше, чем символисты, утверждая только эстетически-гедонистическую функцию искусства, программно отклоняясь от социальных обобщений.
Призыв возвратиться из иных миров к реальности был вызван признанием некоторыми акмеистами культа первоначал жизни (зоологического, “стихийного”) в природе и в человеке. М. Зенкевич писал, что первый человек на земле – Адам, “лесной зверь”, он и был первым акмеистом, который дал вещам их имена, не познав их сути. Так возник вариант названия течения – адамизм. Обращаясь к самым “истокам бытия”, описывая экзотических зверей, первобытную природу, переживая первобытного человека, Зенкевич размышляет о тайных рождениях жизни в стихии земных недр, эстетизирует первородство бацилл, низших организмов, зародившихся в первобытной природе (“Человек”, “Махайродусы”, “Тёмное родство”). Так причудливо уживались в акмеизме и эстетическое любование изысканностью культур прошлого и эстетизация первозданного, первобытного, стихийного.
Впоследствии, оценивая историко-литературное место акмеизма в русской поэзии, С. Городецкий писал: “Нам казалось, что мы противостоим символизму. Но действительность мы видели на поверхности жизни, в любовании мёртвыми вещами и на деле оказались лишь привеском к символизму...”
Новизна эстетических установок акмеизма была ограниченной и в критике того времени явно преувеличена. Отталкиваясь от символизма, поэтику нового течения Гумилёв определял крайне туманно. Под флагом акмеизма выступили многие поэты, не объединяемые ни мировоззренчески, ни стилевым единством, которые вскоре отошли от программы акмеизма в поисках своего, индивидуального творческого пути. Но, как писал об акмеистах Вл. Орлов, в их творчестве есть и нечто общее, “а именно – то “резкое разноречие с действительностью”, о котором говорил Горький и которое ещё более углубилось в русской поэзии после поражения первой революции”.
Творческое воплощение акмеистической эстетической программы у разных поэтов течения было очень индивидуальным; более того, крупнейшие поэты вступали в явное противоречие с узостью поэтической теории течения.
Но были и общие политические тенденции, которые объединяли художников этого течения. Складывалась некая общая ориентация на другие, чем у символистов, традиции русского и мирового искусства. Говоря об этом, В. М. Жирмунский в 1916 г. писал: “Внимание к художественному строению слов подчёркивает теперь не столько значение напевности лирических строк, их музыкальную действенность, сколько живописную, графическую чёткость образов; поэзия намёков и настроений заменяется искусством точно вымеренных и взвешенных слов... есть возможность сближения молодой поэзии уже не с музыкальной лирикой романтиков, а с чётким и сознательным искусством французского классицизма и с французским XVIII веком, эмоционально бедным, всегда рассудочно владеющим собой, но графичным богатым многообразием и изысканностью зрительных впечатлений, линий, красок и форм”.
Для складывающегося акмеизма призывы от туманной символики к “прекрасной ясности” поэзии и слова не были новы. Первым высказал эти мысли несколькими годами ранее, чем возник акмеизм, М. А. Кузмин (1872-1936) – поэт, прозаик, драматург, критик, творчество которого было исполнено эстетического “жизнерадостного” приятия жизни, всего земного, прославления чувственной любви. К социально-нравственным проблемам современности Кузмин был индифферентен. Как художник он сформировался в кругу деятелей “Мира искусства”, в символистских салонах, где и читал свои стихи (“Александрийские песни”, “Куранты любви”). Наиболее значительными поэтическими сборниками Кузмина были “Сети” (1908), “Осенние озера” (1912), “Глиняные голубки” (1914). В 1910 году в “Аполлоне” (№ 4) он напечатал свою статью “О прекрасной ясности”, явившуюся предвестием поэтической теории акмеистов. В ней М. Кузмин критиковал “туманности” символизма и провозгласить ясность (“кларизм”) главным признаком художественности.
Основное содержание поэзии Кузмина и его излюбленные герои охарактеризованы поэтом во вступлении к циклу “Мои предки” (книга “Сети”): это “моряки старинных фамилий, влюблённые в далёкие горизонты, пьющие вино в тёмных портах, обнимая весёлых иностранок”, “франты тридцатых годов”, “милые актёры без большого таланта”, “экономные умные помещицы”, “прелестно-глупые цветы театральных училищ, преданные с детства искусству танцев, нежно развратные, чисто порочные”, все “погибшие, но живые” в душе поэта. Из столетий мировой истории, “многообразных огней” человеческой цивилизации, о “фонариках” которой с пафосом писал в стихотворении “Фонарики” Брюсов, Кузмину ближе всего оказываются не Ассирия, Египет, Рим, век Данте, “большая лампа Лютера” или “сноп молний – Революция!”, как для Брюсова, а “две маленькие звёздочки, век суетных маркиз”. Не мечта Брюсова о “грядущих огнях” истории ведёт поэзию Кузмина, а “милый, хрупкий мир загадок”, галантная маскарадность жеманного века маркиз, с его игрой в любовь и влюблённость: