Смекни!
smekni.com

Последний поэт Серебряного века. (стр. 2 из 3)

Только потому, что человек еси... Или потому, что годы его уже не юные?

Нет. Смерть стала в XX веке слишком обычным явлением. Тюрьмы, казни. Две страшные бойни. Лагеря Освенцима и лагеря Колымы.

Чтобы одаривать людей лучами, поэту необходимо “в горло вобрать лучистое небо”.

Поэзия Серебряного века создала такие “небохранилища”, которые питали человека в годы величайшей духовной блокады, губившей не менее страшно, чем бесхлебье, холод и тиф. Даже умирая от голода, не хлебом единым живёт человек.

Не жизни жаль с томительным дыханьем, —

Что жизнь и смерть? А жаль того огня,

Что просиял над целым мирозданьем,

И прочь идёт, и плачет, уходя.

Это фетовская тоска, как и тоска всей русской поэзии по вечным небесам, “горящим славой звездной”, всё же может показаться нам, “детям страшных лет России”, слишком благополучной. Поэт нового века жаждет не метафорического, а реального огня (“И спичка серная меня б согреть могла”).

За верный угол ровного тепла

Я жизнью заплатил бы своевольно, —

говорит Тарковский.

В пламенной Тавриде, сидя под любимым кипарисом, впиваясь взором в синеву моря, Пушкин мог позволить себе романтический побег от печальных брегов туманной родины к иным далям.

Лермонтов ссылку на Кавказ воспринимает как побег в страну воли от тюремного надзора.

Ахматова, которая “с сиделками тридцать седьмого... мыла окровавленный пол”, как и каторжане Заболоцкий или Мандельштам, не могли бы вообразить побег от своих надсмотрщиков ни за синие горы, ни за дальние моря. Кощунственным показалось бы им желание вымечтать лазурное царство во сне, как это мог разрешить себе в XIX веке Тургенев.

Тарковский падал, простреленный, на горячую степь, лежал, умирая на операционном столе, когда Цветаева сунула голову в петлю, а Ахматова стояла на крыше голодного Ленинграда, ловя зажигалки. Он знал свой мир:

И что ни человек, то смерть, и что ни

Былинка, то в огонь и под каблук...

Небесную лазурь надо было добыть из глубин. Высечь огонь из камня. Достать живую воду из подземных родников.

О явь и речь, зрачки расширьте мне

И причастите вашей царской мощи.

Слово должно стать плотью, чтобы противостоять насилию над человеческим духом. Чтобы, причастившись, человек вбирал его силу. Тарковский сближает слово и предмет, желая дать речи её первоначальное, естественное значение.

Я слово дал вернуть моё искусство

Его животворящему началу.

Животворящее Слово и было началом всего (“Им же вся быша”). Когда разрушен храм Бога Слова и вновь стали распинать людей духа, поэты должны были построить слово-крепость, слово-храм. “Русский язык стал именно звучащей и говорящей плотью”, — пишет в 1928 году Мандельштам.

Я призван к жизни кровью всех рождений

И всех смертей...

Таково, по Тарковскому, назначение поэта — одушевить “немую плоть предметов и явлений”. Преображается даже “вседневный человеческий словарь”, “даже простые вещи — таз, кувшин”. Слово вбирает в себя тяжесть земных плодов и потому обретает “сентябрьскую спелость”. Всё становится значительным, ибо “в каждом древе распятый Господь, в каждом колосе тело Христово”, как с классической выразительностью написала Анна Ахматова.

Неслучайно новые поэты описывают рождение слова не как сон воображения (Жуковский, Пушкин), а как муку:

Гнусь, как язь, в руках у рыболова,

Когда я перевоплощаюсь в слово.

Тарковский пишет “перевоплощаюсь”, то есть становлюсь иной плотью. Слово — не мысль, знак, символ, а живое тело.

Я ветвь меньшая от ствола России,

Я плоть её, и до листвы моей

Доходят жилы влажные, стальные,

Льняные, кровяные, костяные,

Прямые продолжения корней.

Так ощущает человека в мироздании автор Псалтыри: “...древо, насажденное при исходищих вод... и лист его не отпадет, и вся, елика аще творит, успеет” (Пс. 1).

Умирая в муках на госпитальном столе, поэт возрождается. Чужая кровь из колбы бежит в его жилы. Тогда ему открылось:

...ожил у меня на языке

Словарь царя Давида.

Первозданный, грубый, земной и напоённый священным смыслом язык.

Поэтическое слово жаждет жертвенной самоотдачи. Поэт нового времени не мог бы написать: “Блажен, кто про себя таил души высокие созданья”. Он жаждет встречи, жаждет довоплощения. Даже когда “стихи попадают в печать”, они — лодка без гребца, брошенная в стремнину. Ей нужны люди. Не так ли и сам Всесильный, Совершенный в Своей полноте, став человеком, обретает силу “в немощи”, нуждается в чадах, учениках, наследниках. Ему нужны встречи с людьми, чтобы обрёл смысл подвиг воплощения.

Вторая встреча

И однажды утром на картоне

Проступили крылышко и темя:

Ангел смерти стал обозначаться.

Понял Клее, что настало время

С Музой и знакомыми прощаться.

Это были не единственные строки о близости конца. Я часто натыкался на них: “Я прощаюсь со всем, чем когда-то я был...” “Здравствуй, здравствуй, моя ледяная броня”. Он остро ощущал, как ложится покров зимы на яблоневый цвет. Его песни — не гимны юноши-поэта солнцу и весне. Но они — не холод старости. Ощущение ухода расширяет его зрачки, заставляет вглядываться в окружающее с любовью, с болью, пронизывающей сердце:

Жизнь хороша, особенно в конце,

Хоть под дождём и без гроша в кармане,

Хоть в Судный день — с иголкою в гортани.

Он “равнодушием отчей земли не обидел”. Он благодарен за дар студёной воде и пахучему хлебу. Он так же вдохновенно приветствует дождь, как сияние радуги. Травы звучат ему нежной музыкой флейты.

Я ловил соответствие звука и цвета,

И когда запевала свой гимн стрекоза,

Меж зелёных ладов проходя, как комета,

Я-то знал, что любая росинка — слеза.

Бездонное небо стояло над поэтом, звёзды падали в раскрытые ладони, и во всём он открывал Адамову тайну, всюду обитало “горящее слово пророка”. Часто эта красота стоит перед ним укором, он печалится, что не может создать слова, достойные её. Он слышит “круглого яблока круглый язык”, “белого облака белую речь”, но не находит в себе равноценных звучаний: “Потому что сосудом скудельным я был”.

Обыкновенно добрые люди хранят себя и своих ближних от упоминаний о возможной смерти: “Ну, что ты! Живи ещё сто двадцать...” Я про себя не хранил своего поэта. Я довременно хоронил его. Вот, думаю, ещё месяц, ну год — и его не станет. Дотошно отыскивал в стихах упоминания о возрасте поэта. А он припоминал дату — 1913 («Тогда ещё не воевали с Германией...»). Или рассказывал, как мама испекла печенье из картофеля в восемнадцатом году («Я так давно родился...»).

Вторая встреча — в декабре 1981 года — была ещё более короткой, ещё более случайной: в зал, где мой театр поэзии репетировал спектакль «Чужих певцов блуждающие сны» с его, Тарковского, стихами:

Явь от потопа до Эвклида

Мы досмотреть обречены, —

вбежал опоздавший артист: “Скорее собирайтесь! Тут рядом, в Тимирязевке, Тарковский выступает”. Мы побежали. “Может быть, в последний раз его увидим”, — сказал я.

В одной из комнат библиотеки в три ряда стояли парты, за которыми сидело человек семь-десять. Сам Тарковский тоже сидел за партой, лицом к слушателям в первом от двери ряду. Рядом с ним сидела его жена. Она была его слухом. Я сразу вспомнил строки:

Мне говорят, а я уже не слышу,

Что говорят. Моя душа к себе

Прислушивается...

Поэт глядел сквозь зал совсем отрешённо. Старость и болезнь иссушили его тело. Оно показалось мне деревянным футляром. Изогнутой певчей скрипки совсем не было видно. Про такой облик не скажешь, как это обычно принято: “Его душа, его ум светились в каждом жесте”. Душа томилась где-то там, за грубыми стенами своей тюрьмы.

Душе осточертела

Сплошная оболочка

С ушами и глазами

Величиной в пятак,

И кожей — шрам на шраме,

Надетой на костяк.

Мы видели один непроницаемый панцирь. Лишь в заветной лире душа летела “на ледяную спицу, на птичью колесницу”, к небесной отчизне.

Я смотрел на его руки и видел, “какие они корневые”. Вспоминал, что к его “ступням прикипел материк”. Он читал стихи о том, как “вьюгу на латынь переводил Овидий”. Как дано ему вместе с великим римлянином “брынзу есть на берегу Дуная”. Как кипел кулеш в котле, и овцы “чёрными стучали башмачками”.

Столько света в трёх окнах, и цвета

Столько в небо фонтанами било...

Что судьба моя и за могилой

Днём творенья, как почва, прогрета.

До могилы оказалось недалеко...

Третья встреча

Открылось мне: я жизнь перешагнул,

А подвиг мой ещё на перевале.

Мне должно завещание могил,

Зияющих, как ножевая рана,

Свести к библейской резкости белил

И подмастерьем стать у Феофана.

Я думал назвать вторую встречу «Перед снегом» (так поэт назвал один из своих сборников), а третью — «Зимний день» (другой его сборник).

Ледяная броня легла на его “младенческие травы”, на его ночные сны и дневных бабочек. Умолкли певчие флейты, гимны стрекоз и кузнечиков.

Я знал, что поэт похоронен в Переделкине. Я не раз бывал там на могиле Пастернака. Нынешней зимой решил непременно отыскать и могилу Тарковского.

Был тихий, тёплый день. Медленно падал снег. Иногда облачный покров разрывало, и становилась видна синева, ударял солнечный луч. Потом опять шёл тихий снег. В Переделкине, по дороге на кладбище, мы с женой зашли в церковь. Служба уже закончилась. К нам подошла женщина:

—А вы пройдите вправо, за церковь, там могила нашего батюшки. Сегодня девятый день, как его убили.

На могиле горели свечи. На венке надпись: “Убиенному игумену Лазарю”. А в моей голове вертелись строки:

Лазарь вышел из гробницы,

А ему и дела нет,

Что летит в его глазницы

Белый яблоневый цвет.

Тяжело и странно. Не так давно многие из нас стояли с горящими свечами над могилой убиенного отца Александра.

Вся в крови моя рубаха,

Потому что и меня

Обдувает ветром страха

Стародавняя резня.

—Давай ещё немного пройдём по лесу, — сказала жена.

—Зачем?

—Я обычно иду и читаю: “И мы прошли сквозь мелкий, нищенский, нагой, трепещущий ольшаник...”