О, как я плакал, как вопил, как дико
Роптал, как злобствовал, как проклинал,
Как ненавидел жизнь, как страстно
Невнемлющую смерть любил!.. и т.д. (480)
Агасвер до происшедшей с ним перемены, подобно Манфреду, лишен сна, испытывает муки от воспоминаний и жаждет забвения, пытается покончить с собой (см. стихи 595-675). Заметим, что в поэме Жуковского есть сцена, сюжетно прямо соотносящаяся со сценой из «Манфреда»: Агасвер спасает от самоубийства Наполеона на острове Св. Елены аналогично тому, как Охотник из драматической поэмы Байрона удерживает Манфреда на краю пропасти в горах Швейцарии. Важна и другая параллель. В первой сцене второго акта «Манфреда» содержится разговор, где Охотник указывает главному герою возможный путь спасения, который отвергается Манфредом:
Ты странный и несчастный человек;
Но каковы бы ни были страданья,
Каков бы ни был грех твой, есть спасенье:
Терпение, смиренье и молитва.
<...>
в гневе
Спасенья нет; неси свой крест покорно20.
Именно этому пути следует Агасвер у Жуковского.
Одна из центральных тем в «Странствующем жиде» - тема страданий. Здесь актуализуется параллель с другой поэмой Байрона, переведенной когда-то Жуковским - с «Шильонским узником». Агасвер, подобно шильонскому узнику, страдает не только душевно, но и физически (см. стихи 470-493). В описаниях мук Агасвера, находившегося на грани безумия, Жуковский воспользовался опытом, накопленным при переводе поэмы Байрона (именно эти места перевода вызвали особое восхищение Пушкина). Однако напомним сейчас то место в «Странствующем жиде», которое прямо отсылает к «Шильонскому узнику». В поэме Агавер, вернувшийся в разрушенный римлянами Иерусалим, сравнивается с колодником, который увидел свою бывшую тюрьму:
.... где много лет
Лежал в цепях, - где все, кого на свете
Знал и любил, с ним вместе запертые,
Параллель с шильонским узником не случайна. Как нам представляется, она призвана оттенить принципиальное различие в авторской трактовке образов Агасвера и узника, свидетельствующее о глубокой эволюции, проделанной самим Жуковским от начала 1820-х гг. к концу жизни.
В «Шильонском узнике», когда герой возвращается к жизни после пережитого отчаяния и бросает «взор на красоту знакомых гор», он окончательно примиряется с тюрьмой:
мне стало жаль
Моих покинутых цепей.
Когда ж на дно тюрьмы моей
Опять сойти я должен был -
Меня, казалось, обхватил
Холодный гроб; <...>
Но как ни тяжко ныла грудь -
Чтоб от страданья отдохнуть,
Мне мрак тюрьмы отрадой был22.
Однако это примирение безнадежности («я безнадежность полюбил»), заставляющее героя и на свободе «вздохнуть» о тюрьме.
Для Агасвера возвращение к жизни связано с духовным возрождением. «...Чт
когда любил на свете,/ Все переживший, все похоронивший», герой, «по долгой, несказанной/ Борьбе с неукротимым сердцем» обретает покой:О, благодать смирения! О, сладость
Целительной раскаянья печали
У ног Спасителя! Какою новой
Наполнился я жизнию и т.д. (489)
Жуковский детально описывает мучительный процесс обретения героем веры23, являющейся для самого поэта высшей формой и высшим проявлением свободы, а также процесс добровольного принятия героем креста24. Только после этого в поэме звучит итоговая формула Агасвера: «Я казнь мою/ Всем сердцем возлюбил; она моей / Души хранитель» (489)25. Это принципиально иной подход к теме страдания, чем в «Шильонском узнике» - не отдых от страданий, не равнодушие к ним, а смирение перед их искупляющей силой.
Характерно, что именно в этом месте «Странствующего жида» появляется тема природы как утешения, данного человеку посреди страданий земной жизни:
... тому, кто сердцем весь
Раскаянья сосуд испил до дна,
И Бога угадал страданьем, в руки
К Нему из сокрушительных когтей
Отчаяния убежал - тому
Природа врач (491).
И далее звучит мотив «Невыразимого»:
Нет, о, нет,
Для выраженья той природы чудной,
<...> - я слов
Не знаю (и далее - 491),
что вновь возвращает нас к знаменитой 178 строфе из четвертой песни «Странствований Чайльд-Гарольда», о связи которой не только с элегией Батюшкова, но и с «Невыразимым» Жуковского писал В.Э. Вацуро.
Итак, как мы пытались показать, переклички с Байроном в «Странствующем жиде» достаточно многочисленны. В каждом конкретном случае мы стремились кратко определить и их функции. Как нам кажется, речь может идти о диалогической соотнесенности последней поэмы Жуковского с важнейшими темами и мотивами байроновского творчества, актуальными для раннего творчества поэта. Соотнесенность эта призвана подчеркнуть эволюцию не только героя «Странствующего жида», но и его автора.
Созданию поэмы предшествовали важные итоговые статьи Жуковского - «О меланхолии в жизни и в поэзии» (1846) и «О поэте в современном его значении» (1848), где прямо говорится о Байроне. В первой из них содержится противопоставление «поэзии христианской» («наполненной духом Евангелия») и «поэзии по распространении христианства» (отрицающей христианство). Творчество Байрона Жуковский относит ко второй категории; Байрон - христианин «только по эпохе, в которую живет, а неверующий по своему образу мнения и чувствования», он «присоединяет к сильному меланхолическому чувству силу негодования и презрения <...> главный источник его меланхолического негодования есть скептицизм»26. Напомним, что меланхолия, согласно концепции позднего Жуковского, это грусть «невозвратной утраты», легко переходящая в отчаяние, иначе говоря - это неверие в бессмертие души, неверие в Промысел Божий. Поэтому, замечает автор, «меланхолия из всех поэтических красок самая сильная», а «самый меланхолический образ представляет нам сатана. Он пал произвольно; он все отверг по гордости; он все отрицает, зная наверное, что отрицаемое им есть истина»27. Любопытно, что при этом Жуковский не называет ни одного текста Байрона, а перечисляет героев «Потерянного рая» Мильтона и «Мессиады» Клопштока (которую сам переводил в молодости). Можно, однако, предполагать, что в первую очередь подразумевался Люцифер из мистерии «Каин».
Уже в статье «О меланхолии...» Жуковский противопоставляет Байрона Вальтеру Скотту и затем подробно развивает этот тезис в следующей статье. Трудно сказать, уловил ли он невольный иронический эффект этого противопоставления. Дело в том, что добрые отношения и взаимное уважение двух писателей-современников были широко известны, и именно мистерию «Каин» Байрон почтительно посвятил своему другу «Сэру Вальтеру Скотту, баронету», с согласия и к полному удовольствию последнего.
В статье «О поэте в современном его значении» Жуковский доводит свои рассуждения о Байроне до логического конца, прямо заявляя: «Его гений имеет прелесть Мильтонова сатаны, столь поражающего своим помраченным величием <...> в Байроне <...> есть сила, стремительно влекущая нас в бездну сатанинского падения»28. Правда, Жуковский делает оговорку: «Байрон сколько ни тревожит ум, ни повергает в безнадежность сердце, ни волнует чувственность, его гений все имеет высокость необычайную (может быть, от того еще и губительнее сила его поэзии), мы чувствуем, что рука судьбы опрокинула создание благородное и что он прямодушен в своей всеобъемлющей ненависти - перед нами титан Прометей, прикованный к скале Кавказа и гордо клянущий Зевеса, которого коршун рвет его внутренность»29.
Что же заставило Жуковского после таких рассуждений вновь обратиться к байроновским темам и мотивам в своей итоговой, как он сам считал, поэме «Странствующий жид»?
Полагаем, что возможный ответ следует искать в двух плоскостях. Первая - значение Байрона в современном ему мире, поэтическая сила его «мрачной разочарованности», воздействие которой Жуковский испытал на себе. Желая противостоять обаянию байронизма, Жуковский выбирает персонажа и сюжет, которые потенциально могли быть развиты в богоборческом, т.е. байроническом ключе (как протест против жестокого наказания за невольную вину) и создает собственную - христианскую - версию истории Вечного жида. Симптоматично, что слушателем исповеди Агасвера у Жуковского становится Наполеон30, который, как «властитель дум», составлял в сознании людей начала XIX в. своего рода рифменную пару Байрону. Таким образом, один кумир эпохи прямо введен в текст, другой остается скорее в подтексте, но присутствие обоих необходимо, чтобы credo Жуковского могло прозвучать как можно более убедительно.
Вторая плоскость, где можно попытаться найти ответ на поставленный вопрос - особенность творческой манеры Жуковского. Его основным творческим принципом являлся перевод. Никто из исследователей не прошел мимо письма Жуковского к Уварову от 12/24 сентября 1847 г., где поэт подробно описывает свой труд над переводом «Одиссеи». Однако содержащееся в нем определение «Одиссеи» как собственного оригинального сочинения Жуковского почему-то не привлекло надлежащего внимания. По словам поэта, немецкий подстрочник передавал ему «буквальный смысл "Одиссеи"», это был материал здания, «недоставало только красоты, стройности и гармонии. <...> мне надлежало из данного нестройного выгадывать скрывающееся в нем стройное, чутьем поэтическим отыскивать красоту в безобразии и творить гармонию из звуков, терзающих ухо <...> В этом отношении и перевод мой может называться произведением оригинальным»31. Несколько далее Жуковский прямо назвает свою работу «угадыванием» и «подслушиванием». Своему письму Жуковский придавал принципиальный смысл, характеризуя его как свою «поэтическую исповедь». Он формулирует здесь общие законы своего творчества. Творчество он понимает как процесс превращения чужого текста/ замысла, идеи в свой оригинал, т.е. словесное (фонетическое, лексическое, синтаксическое, метрико-ритмическое) воплощение на своем языке (важно подчеркнуть, что не только на русском, но и на языке Жуковского) имеющейся уже в литературе (не важно, в какой литературе и на каком языке) мысли (ей, как правило, соответствует чужой текст).