До сих пор мы не учитывали существенный момент всего происходящего: Филемон и Бавкида гибнут по вине строителей - Фауста и Мефистофеля; Параша, а вслед за ней и Евгений - по вине разбушевавшейся стихии. Петр, кажется, не несет отвественности за наводнение, напротив, он всеми силами старался укрепить город против воды. Но ведь и Фауст не приказывает убивать Филемона и Бавкиду, он только просит Мефистофеля переговорить с ними, посулить выгодное переселение, в результате же дом загорается, как бы заранее очищая простор для созидательной деятельности. Виноват, конечно, Мефистофель - дьявольская сила, посредствующая между Фаустом и миром, искажающая добрые начинания героя. Но ведь и все строительство плотин, весь грандиозный проект осушения болот и поселения "народа свободного на земле свободной" - тоже осуществляется Мефистофелем, который выступает как "смотритель" работ: Фауст уже слеп от старости. Фауст распоряжается лишь номинально,- действует, организует Мефистофель. Толпы рабочих, которые целыми днями орудуют лопатами, олицетворяя грядущее трудовое человечество,- вовсе ни при чем, это лишь подставные фигуры для наведения идиллического глянца на дьявольский замысел. Своими руками рабочие не прорыли бы и малой доли тех каналов, не построили бы тех дамб, которые растут на фаустовской земле не по дням, а по часам. На самом деле работают по ночам какие-то адские силы, озаряющие мрак. О нечистоте этого дела говорит Бавкида: "Лишь для виду днем копрами Били тьмы мастеровых: Пламя странное ночами Воздвигало мол за них" (перевод Б. Пастернака).
Что-то противоестественное, "нечистое" есть и в том месте, где Петр построил свой город: здесь тоже смешаны ночь и день, в "прозрачном сумраке" разлит "блеск безлунный". И в "Фаусте", и в "Медном всаднике" признаком нарушенного порядка вещей являются белые ночи, реки огненные, прорывающие во мраке канал,- сиянье, вторгшееся в святилище ночи. Ведь изначальной границей, проведенной в миротворении, была граница между светом и тьмой, созданная в первый день творения; значит, силы, восстающие против Божьего мира, первым делом должны нарушить именно эту границу - начальную заповедь физического мироустройства, так же как они нарушают и главную заповедь нравственного мироустройства - "не убий". Та же адская сила, что убивает Филемона и Бавкиду, устраивает по ночам фейерверки, работающие на благоустройство приморской суши. Ясно, что нарушенный раздел между морем и сушей,- раздел, установленный в третий день творения,- должен распространиться и на все прочие разделы: между светом и мраком, между жизнью и смертью. Все границы, которыми изначально оформлен и приведен в гармонию мир, стираются, разрушаются. В этом и состоит подлинный смысл мефистофелевской работы, которой Фауст придает высшее, благодетельное значение. Суть не в том, чтобы продвинуть дальше сушу, закрепив прежнюю границу, а в том, чтобы уничтожить старую и ввергнуть мир в хаос. Мефистофель занят сооружением искусственного берега, потому что ему нужно упразднение естественного, первоначального берега, пусть топкого и мшистого. Мир, выведенный из равновесия, закачается и рухнет. Море, сдвинутое со своего места, никогда не успокоится, оно поднимет войну против суши, и отныне все границы будут сотрясаться и ломаться,- в этом превращении мира в бессмысленный прах, в нерасчлененный домирный хаос и состоит задача Мефистофеля, которому "мило" одно лишь "вечное Ничто". Мефистофель говорит об этом за спиной полуоглохшего Фауста с не скрытой от читателя издевкой:
Лишь нам на пользу все пойдет!
Напрасны здесь и мол и дюна:
Ты сам готовишь для Нептуна,
Морского черта, славный пир!
Как ни трудись, плоды плохие!
Ведь с нами заодно стихии;
Уничтоженья ждет весь мир.
Замысел Мефистофеля очевиден: подвинуть человечество к берегу моря, населить на отвоеванной земле, чтобы стихия в конце концов могла унести миллионы душ. Черт Мефистофель работает не для благодетеля человечества Фауста, а для своего же брата - морского черта Нептуна.
Скучающий Фауст, подаривший морю корабль, оказывается всего лишь краснобаем и недоучкой в сравнении с трудящимся Фаустом, который - с легкой руки Мефистофеля - усердно готовит в подарок морю целую страну, не три сотни негодяев, но миллионы "свободных людей", расселяя их поближе к "порабощенной" стихии. И первая жертва после Филемона и Бавкиды - сам Фауст: звон лопат и мотыг, в котором ему чудится грандиозная созидательная работа народа, означает в действительности, что лемуры - мелкие злые духи - роют ему могилу. "Как звон лопат ласкает ухо мне!" - восклицает Фауст, мысленно видя перед собой усердных исполнителей своей воли, а на деле обращаясь к собственным могильщикам. В этой реплике - вся ирония созидательного титанизма, который сдвигает пределы, роет берега, готовя торжество разрушительного хаоса. "А мне доносят, что не ров, А гроб скорей тебе готов",- вполголоса замечает Мефистофель. "Град Петров" и становится таким каменным саркофагом для жертв наводнения. Отваеванный у стихии в нарушение всех законов естества, в пренебрежение к границам света и тьмы ("блеск безлунный"), тверди и влаги ("в гранит оделася Нева"), жизни и смерти (город, вознесшийся над болотами, втоптал в них сто тысяч своих строителей), Петербург воистину является тем проклятым местом, где люди удобно размещены и старательно подготовлены к поглощению стихией. Мефистофелевская угроза не сбывается в немецкой драме, где черт в конечном счете оказывается посрамлен, одурачен (душа Фауста вырвана ангелами из его рук). Но угроза эта: "уничтоженья ждет весь мир" - приводится в исполнение в русской поэме.
Своеобразие Петра у Пушкина состоит в том, что здесь нет разделения человеческой и дьявольской ипостасей, как в образах Фауста и Мефистофеля у Гете. Петр - то и другое. Когда он стоит на берегу пустынных волн, полный великих дум, когда пышно расцветает на берегу Невы основанный им город - он Фауст, "строитель чудотворный". Но чудо, воздвигшее Петербург, имеет ту же неприятную, нечистую окраску, что и ночные "работящие" огни в "Фаусте". Еще при жизни Петра о нем сложилась легенда как об Антихристе - основание этому дали не только шутовские богослужения Петра, упразднение патриаршества, но и кощунства, связанные с построением Петербурга: например, было приостановлено по всей России строительство каменных церквей, потому что весь камень и все каменщики в принудительном порядке отправлялись на строительство новой столицы. Так что известные слова Писания: "На сем камне воздвигну я церковь свою",- обращенные к апостолу Петру, были царем Петром выворочены наизнанку: из церквей - в буквальном смысле слова - изымался камень. В самом начале пушкинской "Истории Петра" есть знаменательная фраза: "Народ почитал Петра антихристом" [8],- и вряд ли в поэме эта народная точка зрения на Петра могла быть cовершенно обойдена.
Но дело не только в легенде, а и в том конкретном поэтическом произведении, на которое Пушкин ориентировался при написании "Медного всадника",- речь идет о знаменитом "Отрывке" из третьей части "Дзядов" Мицкевича, целиком посвященном России. Город Петра здесь толкуется как создание самых злых, сатанинских сил истории, обреченное - рано или поздно - Божьему гневу и разрушению:
Рим создан человеческой рукою,
Венеция богами создана;
Но каждый согласился бы со мною,
Что Петербург построил сатана.
Для Мицкевича Петербург - это город, взошедший на крови ("Втоптал тела ста тысяч мужиков, И стала кровь столицы той основой") и потому не способный произрастить на своей почве ничего истинно великого ("Нe зреет хлеб на той земле сырой, Здесь ветер, мгла и слякоть постоянно"). "Медный всадник" обычно толкуется как пушкинский полемический ответ на уничижительную картину русской столицы, данную мятежным поляком [9]. И действительно, все Вступление в поэму исполнено восхищения перед державной мощью города:
Люблю тебя, Петра творенье,
Люблю твой строгий, стройный вид,
Невы державное теченье,
Береговой ее гранит,
Твоих оград узор чугунный...
Здесь и далеe Пушкин перечисляет многие черты петербургского пейзажа, отрицательно преподнесенные Мицкевичем, и придает им всем положительное значение. Там, где для польского поэта - угнетающая ровность и прямота ("Все ровно: крыши, стены, парапет, Как батальон, что заново одет"), там для русского поэта - "строгий, стройный вид". Пушкин любящим взором ласкает крепость и твердость того материала, в который заковано державное течение реки: гранит, чугун,- тогда как Мицкевичу и бронзовый памятник Петру, и весь этот каменный город-крепость представляются замерзшим водопадом, который готов растаять и брызнуть под жаркими лучами свободы. Пушкину чуждо стремление польского романтика взорвать всяческую твердыню, растопить архитектурный лед, уничтожить "береговой гранит" ради безбрежного излияния вольного духа. Пушкин любит Петербург как великое осуществление Фауста, тогда как Мицкевич видит в нем только злую волю Мефистофеля.