Расставшись с Аней Горенко в 1905 г., Гумилев долго не имел от нее никаких вестей, но в октябре 1906 г. получил от нее письмо, и отношения возобновились. В 1907 г., еще будучи в Париже, Гумилев задумал издавать журнал "Сириус". Во втором номере этого недолго просуществовавшего журнала было напечатано ее стихотворение. В 1907 году он дважды навестил ее – сначала в Киеве, потом в Севастополе. Новое предложение – и новый отказ. Будущая муза петербургского Парнаса была неприступна и горда собой – хотя, по собственному последующему признанию, больше всего гордилась тем, что "плавает, как рыба". А Гумилев не мог похвастать богатырским здоровьем и какими-то физическими достижениями: приехавший в Россию для прохождения военной службы, он был признан к ней "совершенно неспособным" и навсегда от нее освобожден.
Вернувшись в Париж, Гумилев издал второй свой сборник – "Романтические цветы". У него появились новые знакомые, в числе которых поэты – Осип Мандельштам и Максимилиан Волошин. Тем не менее Гумилев переживал глубокий душевный кризис, покушался даже на самоубийство. Об этой попытке чуть позже он рассказывал еще одному новому другу, начинающему писателю Алексею Толстому. Говорил, что уже целый год носил при себе большой кусок цианистого калия, величиной с половину сахарного куска. Знал, что стоит только взять его в рот – как мгновенно настанет неизвестное. Однажды сделал это – бросил кусок в рот, прижал ко рту ладонь, ощутил шершавый вкус яда. Что было дальше, Толстой так и не понял. Не понял и почему Гумилев пытался убить себя. ""Вы спрашиваете, – зачем я хотел умереть? Я жил один, в гостинице, – привязалась мысль о смерти. Страх смерти мне был неприятен… Кроме того, здесь была одна девушка…" <…> Обо всех этих заманчивых вещах рассказывал мне Гумилев глуховатым голосом, сидя прямо, опираясь на трость. Лето было прелестное в Париже. Часто проходили дожди, и в лужах на асфальтовой площади отражались мансарды, деревья, прохожие и облака, – точно паруса кораблей, о которых мне рассказывал Гумилев" (Толстой А. Н. Гумилев. – ВГ. С. 38).
Есть старое аскетическое и житейское правило: не призывай имени врага – он может явиться и толкнуть в пропасть. Увлекшись Бальмонтом и Брюсовым, в ранних стихах Гумилев, разумеется, не миновал выражений "друг Люцифер" и "верный дьявол". И хотя для него это были только слова – это были слова неразумные и неосторожные. В какой-то момент "друг Люцифер" чуть было не утащил его в бездну. Тем более, что тяга "ходить по пропастям и безднам" была у него своя, не заимствованная. Любая физическая опасность притягивала Гумилева, как магнит. Каким-то чудесным образом тогда, в юности, он был спасен, – лишь чувство притяжения бездны запечатлелось в его стихах. Он остро чувствовал в себе первородный грех – не только грех Адама, ослушавшегося Бога, но и в скором времени явившийся за ним грех Каина.
Он не солгал нам, дух печально-строгий,
Приявший имя утренней звезды,
Когда сказал? "Не бойтесь высшей мзды,
Вкусите плод, и будете, как боги".
Для юношей открылись все дороги,
Для старцев – все запретные труды,
Для девушек янтарные плоды
И белые, как снег, единороги.
Но почему мы клонимся без сил,
Нам кажется, что кто-то нас забыл,
Нам ясен ужас древнего соблазна.
Когда случайно чья-нибудь рука
Две жердочки, две травки, два древка
Соединит на мне крестообразно. ("Потомки Каина")
В жизни Гумилева не было четко обозначенного периода, когда он отошел бы от веры – но была постоянная тяга "на страну далече" и постоянное памятование об Отце небесном, Который ждет. Его Блудный сын из большого одноименного стихотворения даже "на страну далече" стремится во имя Господне:
…На то ли, отец, я родился и вырос,
Красивый, могучий и полный здоровья,
Чтоб счастье побед заменил мне твой клирос
И гул изумленной толпы – славословья!
Я больше не мальчик. Не верю обманам,
Надменность и кротость – два взмаха кадила,
И Петр не унизится пред Иоанном,
И лев перед агнцем, как в сне Даниила.
Позволь, да твое преумножу богатство,
Ты плачешь над грешным, а я негодую,
Мечом укреплю я свободу и братство,
Свирепых огнем научу поцелую.
Весь мир для меня открывается внове,
И я буду князем во имя Господне…
О, счастье! О, пенье бушующей крови!
Отец, отпусти меня завтра… сегодня! ("Блудный сын")
Если прочесть все стихотворение от начала до конца, остается впечатление, что эта первая часть более убедительна. Возвращаясь в отеческий дом, гумилевский Блудный сын ностальгически вспоминает детство, осознает, что дом – это святыня, но передать в полной мере чувство покаяния автору не удается, хотя его герой признает свою духовную опустошенность:
За садом возносятся горные своды,
Вот дом – это дедов моих пепелище,
Он, кажется, вырос за долгие годы,
Пока я блуждал, то распутник, то нищий… ("Блудный сын")
Заглушить до конца "пенье бушующей крови" ему так никогда не удавалось. Оставалось только констатировать собственную немощь.
Но и это – путь ко спасению, а для человека от природы гордого и самолюбивого – прямо-таки подвиг.
Я, что мог быть лучшей из поэм,
Звонкой скрипкой или розой белою,
В этом мире сделался ничем,
Вот живу и ничего не делаю.
Часто больно мне и трудно мне,
Только даже боль моя какая-то,
Не ездок на огненном коне,
А томленье и пустая маята.
Ничего я в жизни не пойму,
Лишь шепчу: "Пусть плохо мне приходится,
Было хуже Богу моему
И больнее было Богородице".
Первое возвращение Гумилева в отчий дом состоялось в 1908 г., когда он оставил, наконец, мысль об учебе в Париже и решил продолжать образование на родине, ради чего поступил на юридический факультет Санкт-Петербургского университета. Правда, в первом же семестре, вместо того, чтобы приступить к занятиям, он на два месяца уезжает в новое средиземноморское путешествие, а по возвращении активнее участвует в литературной жизни, нежели учится. Через год он перевелся на историко-филологический факультет, но и там толком не занимался, то отчислялся, то восстанавливался – так что формальное его образование так и осталось в подвешенном состоянии. Но у него была другая, не менее серьезная школа.
К этому времени Гумилев уже приобрел достаточно знакомств среди петербургских литераторов. Не везде его принимали с распростертыми объятиями. Так, не слишком удачным оказалось знакомство с Мережковскими, к которым он явился с рекомендательным письмом от Брюсова. В ответном письме Брюсову Гиппиус недоумевала, какая злая сила свела его с этим "бледно-гнойного" вида юнцом. Известен и отзыв Блока, воспользовавшегося для его характеристики гоголевским выражением "паныч ось сосулька", а от себя добавившего "и сосулька глупая". Все-таки до чего мелочно-зол бывал блестящий Серебряный век даже в лице лучших своих представителей! Возвыситься за счет принижения рядом стоящего, блеснуть на чьем-нибудь бледном фоне – к этому стремились и это позволяли себе почти все. Главной причиной отрицательного отношения к Гумилеву, очевидно, было то, что в нем почуяли скрытую силу, здоровое и ровное напряжение воли, резко отделявшее его от массы "утомленных" бездельем неврастеников. Как во всех стайно-партийных группировках, в русском модернизме бездарность прощалась легче, чем независимость.
Но Гумилева неудачи не смущали. Он стал вхож на "башню" Вячеслава Иванова. "Вячеслав Великолепный" тоже был о нем не самого высокого мнения, – лишь спустя годы после его смерти он сменил свою оценку, назвав Гумилева "нашей погибшей великой надеждой".
В Гумилеве, в свою очередь, вызревал протест против незыблемого авторитета хозяина "башни". Тем не менее именно на "башне" родился термин "акмеизм", для обозначения нового литературного течения, главой которого стал Гумилев. О том, как это случилось, вспоминал Андрей Белый. "Мы распивали вино. Вячеслав раз, подмигивая, предложил сочинить Гумилеву платформу: "Вы вот нападаете на символистов, а собственной твердой позиции нет". Ну, Борис, Николаю Степановичу сочини-ка позицию…" С шутки начав, предложил Гумилеву я создать "адамизм"; и пародийно стал развивать сочиняемую мной позицию; а Вячеслав, подхвативши, расписывал; выскочило откуда-то мимолетное слово "акмэ", острие: "Вы, Адамы, должны быть заостренными". Гумилев, не теряя бесстрастия, сказал, положив нога на ногу: "Вот и прекрасно: вы мне сочинили позицию – против себя: покажу уже вам "акмеизм"" (Белый А. Башенный житель. – ВГ. С. 149). Так ли это было на самом деле, или не так, но, действительно, зародилось новое течение.
Объяснение, которое Андрей Белый дает словам "адамизм" и "акмеизм" звучит довольно натянуто. В этих названиях есть своя внутренняя логика, которую он почему-то упускает из вида. Почему "адамизм"? – Потому что Адам в раю давал имена всему сущему, сотворенному Богом.
В оный день, когда над миром новым
Бог склонял лицо свое – тогда
Солнце останавливали словом,
Словом разрушали города.
И орел не взмахивал крылами,
Звезды жались в ужасе к луне,
Если, точно розовое пламя,
Слово проплывало в вышине.
...Но забыли мы, что осиянно
Только слово средь земных тревог,
И в Евангелии от Иоанна
Сказано, что слово это – Бог.
Мы ему поставили пределом
Скудные пределы естества,
И как пчелы в улье опустелом
Дурно пахнут мертвые слова.
Поэзия должна вернуться к этому простому и вдохновенному виду творчества, – давать имена Божией твари – не пытаясь проникнуть во внутреннюю сущность творений: это и будет "акмэ" (греч. akme – "вершина", "острие" года, т.е. пора цветения), соответствующая вечному цветению рая.
Само слово "акмеизм" вошло в обиход только в 1912 г., но потребность в том, что нес с собой акмеизм, ощущалась уже давно. "После 1905 года вкусы русской "передовой" публики начали меняться, – писал Георгий Иванов. – Всевозможные "дерзания" ее утомили. После громов первых лет символизма хотелось простоты, легкости, обыкновенного человеческого голоса" (Иванов. Г.В. Петербургские зимы. С. 107). Первым привлек всеобщее внимание Михаил Кузмин. "Первое стихотворение его первой книги начиналось строчками, прозвучавшими тогда как откровение: