Смекни!
smekni.com

Ф.М.Достоевский. "Бесы". (1871-1872) (стр. 2 из 5)

Методический деспотизм Шигалева, напоминающий инквизиторскую логику в "Братьях Карамазовых", Лямшин хотел бы несколько преобразовать, чтобы ускорить конечное разрешение вопроса: "А я бы вместо рая ... взял бы этих девять десятых человечества, если уж некуда с ними деваться, и взорвал их на воздух, а оставил бы только кучку людей образованных, которые и начали бы жить-поживать по-ученому..." (II, 7, 380).

В магнитном поле воздействия "главного беса" находятся не только теоретики-идеологи "ученой" и "прогрессивной" жизни. "Мутное" влияние его принципа "всеобщего разрушения для добрых окончательных целей" (этот принцип относится Липутиным к Кириллову, но характеризует и Петра Верховенского) испытывают опасающиеся отстать от моды и прослыть ретроградными "либеральствующая" губернаторша Лембке и заигрывающий с молодежью писатель-западник Кармазинов, добрый и застенчивый, но одновременно беспощадно жестокий Эркель и разбойник Федька Каторжный, и юродствующий капитан Лебядкин, и исполненный "светлых надежд" Виргинский. Столь непохожих друг на друга персонажей объединяет духовная рыхлость и разной степени неотчетливость в понимании иерархии нравственных ценностей, различении добра и зла и соответственно в осознании истинных целей и средств безудержного нигилиста, раскинувшего сети сплетен и интриг, поджогов и убийств, скандалов и богохульств. Подлинные же его интересы наводят Степана Трофимовича на непростые обобщающие вопросы: "почему это все эти отчаянные социалисты и коммунисты в то же время и такие неимоверные скряги, приобретатели, собственники, и даже так, что чем больше он социалист, чем дальше пошел, тем сильнее и собственник... почему это?"

Недоумения Верховенского-старшего, отца "главного беса" и воспитателя "инфернального" Ставрогина, отражают непонимание тех законов, по которым снижаются, изменяются и перерождаются исповедуемые им самим и неопределенные в своей реальной сущности абстрактно гуманистические идеи. "Вы представить не можете, - патетически провозглашает он, - какая грусть и злость охватывает всю вашу душу, когда великую идею, вами давно уже и свято чтимую, подхватят неумелые и вытащат к таким же дуракам, как и сами, на улицу, и вы вдруг встречаете ее уже на толкучем, неузнаваемую, в грязи, поставленную нелепо, углом, без пропорции, без гармонии, игрушкой у глупых ребят! Нет! В наше время было не так, и мы не к тому стремились. Нет, нет, совсем не к тому. Я не узнаю ничего... Наше время настанет опять и опять направит на твердый путь все шатающееся теперешнее. Иначе что же будет?..." (II, 7, 25).

Сам Степан Трофимович наиболее ярко выражает в романе собирательные черты русских западников и типизирует особенности мировоззрения, умонастроения и психического склада "либералов-идеалистов" 1840-х годов. Рассказчик отмечает, что он "некоторое время принадлежал к знаменитой плеяде иных прославленных деятелей нашего прошедшего поколения... его имя многими тогдашними торопившимися людьми произносилось чуть не наряду с именами Чаадаева, Белинского, Грановского и только что начинавшегося за границей Герцена" (II, 7, 8).

Внешнему и внутреннему облику, мыслям, чувствам, желаниям Степана Трофимовича Верховенского свойственны, с одной стороны, возвышенность, благородство, "что-то вообще прекрасное", а с другой - какая-то невнятность, неочерченность, половинчатость. Он блестящий лектор, но на отвлеченные от жизни исторические темы, автор поэмы "с оттенком высшего значения", ходившей, однако, лишь "между двумя любителями и у одного студента". Когда же поэму без его ведома напечатали за границей в одном из революционных сборников, он в испуге составил оправдательное письмо в Петербург, но "в таинственных изгибах своего сердца" был необыкновенно польщен проявленным "т а м" интересом к его творчеству. Верховенский-старший собирался обогатить науку и какими-то исследованиями, но благие намерения умного и даровитого ученого ушли, как говорится, в песок полунауки. Он бескорыстен и беспомощен, как ребенок, и одновременно склонен к игривому эстетизму и невольному позерству - постоянно стремился выставляться гонимым, играть "некоторую особую, и, так сказать, гражданскую роль".

Такое расплывчатое, теряющее свои границы, раздвоение ("всежизненная беспредметность и нетвердость во взглядах и в чувствах") соответствует неотчетливости и неконкретности содержания тех высоких задач, которые проповедует "учитель" представителям молодого поколения и которые слегка иронически характеризуются рассказчиком: "много музыки, испанские мотивы, мечты всечеловеческого обновления, идея вечной красоты, Сикстинская Мадонна, свет с прорезями тьмы..." (II, 7, 27).

Вместе с тем из ауры этого идейно-социально-эстетического смешения вырисовываются отдельные контуры. Так, преклонение перед красотой и искусством как неким высоким состоянием человека, противопоставляемым им позитивизму и утилитаризму "детей", сочетается у Степана Трофимовича с мыслями о "вреде религии", о " .бесполезности и комичности слова "отечество", о бесплодности русской культуры: "я и всех русских мужичков отдам в обмен за одну Рашель". Для Верховенского-отца, как и для капитана Лебядкина, заявлявшего, что Россия представляет собою "игру природы, а не ума", родная страна также "есть слишком великое недоразумение, чтобы нам его разрешить, без немцев и труда".

По замыслу Достоевского, непонимание России, ее исторических достижений и духовных ценностей, безусловное подражание западным традициям без анализа всех (не только положительных, но и отрицательных) вытекающих отсюда последствий создавали благоприятные условия как для заимствования "коротких" и туманных идей, так и для их последующего сниженного преображения. И "отцы", и "дети", несмотря на очевидное вэаимонепонимание и разрыв между поколениями, ощущают общую зыбкую почву, не только отталкиваются, но и притягиваются друг к другу. "Ученики" снисходительно относились к "высшему либерализму" Степана Трофимовича, т. е. "русской либеральной болтовне" "без всякой цели" и с жаром аплодировали "милому" и "умному" вздору. Со своей стороны, "учитель" с подозрением внимал требованиям "новых людей" об уничтожении собственности, семьи, священства, но не мог не соблазниться их общим "прогрессивным" пафосом, благородной стойкостью их отдельных представителей. "Ясно было, - в очередной раз недоумевает Степан Трофимович, - что в этом сброде новых людей много мошенников, но несомненно было, что много и честных, весьма даже привлекательных лиц, несмотря на некоторые все-таки удивительные оттенки. Честные были гораздо непонятнее бесчестных и грубых; но неизвестно было, кто у кого в руках" (II, 7, 23).

Эта глубочайшая проблема внешнего конфликта и внутренней родственности "честности" и "мошенничества", прекраснодушного либерализма и человеконенавистнического деспотизма, формальной законности и нравственного беззакония, свободы и анархии, неосуществимой "мечты" и реального насилия была подмечена и Тютчевым, писавшим в связи с переворотом Наполеона III: "Он, конечно, мошенник, но подбитый утопистом, как и следует представителю революционного начала. И эта примесь дает ему такую огромную силу над современностью" (Старина и Новизна. Пг., 1916. кн. 21. с. 249).

Таинственное воздействие "примеси", заставляющее, с одной стороны, к прекрасным лозунгам свободы, равенства и братства добавлять словечко "или смерть", а с другой, незаметно обращающее революционность в пошлость, с поразительной чуткостью ощущалось Достоевским и отражено в "Бесах" также в карикатурной музыкальной картинке под названием "Франко-прусская война". Она начиналась грозными словами "Марсельезы" "gu'un sang impur abreuve nos sillons" ("пусть нечистая кровь оросит наши нивы"), к которым незаметно, издалека стали подбираться звуки мещанской песенки "Mein lieber Augustin" ("Мой милый Августин")". Упоенная своим величием "Марсельеза" поначалу не замечает их, однако песенка становится все наглее и как-то неожиданно совпадает с тактами гимна. Попытки сбросить навязчивую мелодию оканчиваются неудачей, "и "Марсельеза" как-то вдруг ужасно глупеет: она уже не скрывает, что раздражена и обижена; это вопли негодования, это слезы и клятвы с распростертыми к провидению руками: "Pas un pouce de notre terrain, pas une pierre de nos forteresses" ("ни одной пяди нашей земли, ни одного камня наших крепостей!"). Но уже принуждена петь с "Mein lieber Augustin" в один такт. Ее звуки как-то глупейшим образом переходят в "Augustin", она склоняется, погасает. Изредка лишь, прорывом, послышится опять "gu'un sang impur...", но тотчас же преобидно перескочит в гаденький вальс. Она смиряется совершенно... Но тут уже свирепеет и "Augustin": слышатся сиплые звуки, чувствуется безмерно выпитое пиво, бешенство самохвальства, требования миллиардов, тонких сигар, шампанского и заложников; "Augustin" переходит в неистовый рев... Франко-прусская война оканчивается" (II, 7, 304).

Эта "особенная штучка на фортепьяно", сочиненная Лямшиным и демонстрирующая "растворение" революционного гимна в бульварном мотиве, с еще одной стороны показывает все ту же болезненную и мучащую сознание Степана Трофимовича Верховенского закономерность. "Великие идеи" попадают на улицу, оказываются на толкучем рынке или игрушкой в руках негодяев именно в силу своей онтологической и нравственной неполноты, прекраснодушной отвлеченности от капитальных противоречий человеческой природы и истории. Бесхребетное и бесплодное марево "чего-то вообще прекрасного", "чего-то великодушного", неопределенных "высших оттенков" в конечном итоге начинает осознаваться Верховенским-отцом как нечестная правда или искренняя ложь, в атмосфере которой складывались судьбы всех его воспитанников (Ставрогин, Шатов, Даша, Лиза) и сквозь которую проглядывают корыстолюбивые слабости эгоистической натуры. "Я никогда не говорил для истины, а только для себя, - признается он в конце романа. - Главное в том, что я сам себе верю, когда лгу. Всего труднее в жизни и не лгать... и... и собственной лжи не верить..." (II, 7, 608). В противном случае отсутствие твердого духовно-нравственного стержня и укорененного в бытии идеала восполняется душевной неустойчивостью, способной становиться проводником хаоса в окружающем мире. Так, в финале литературной "кадрили" Степан Трофимович "визжал без толку и без порядку, нарушая порядок и в зале".