Низменная банальность и пошлость, кроящаяся в "горнем" мудрствовании без прочного духовного фундамента веры, воочию предстает перед Иваном Карамазовым: величественно-страшный и умный искуситель, которого оправдывает великий инквизитор, является создателю поэмы в видении-кошмаре в виде пошлого двойника-черта, "джентльмена-приживальщика" с длинным и гладким хвостом "как у датской собаки", наподобие "дрянного мелкого черта", гаденького бесенка "с насморком" у Ставрогина. В сцене Ивана с чертом, соотнесенным с Мефистофелем из "Фауста" Гете и противопоставленным мильтоновскому сатане и байроновскому люциферу, Достоевский открывает в титаническом демонизме заскорузлое мещанство. Внебожественное, "человеческое, слишком человеческое" бытие, лишенное глубины и величия, небесных оснований и перспектив, "земной реализм", "формулы" и "газеты" - таковой предстает Ивану Карамазову главнейшая дьяволова ипостась, лишенная "красного сияния" и "опаленных крыльев".
Своего рода сниженный двойник "независимого мыслителя" - и "семинарист-карьерист" Ракитин, характеризуемый в романе как "бездарный либеральный мешок" (14; 309), главная забота которого - "изловить за шиворот минутку" (14; 310) для любой, даже самой мелкой, выгоды. Опираясь на "евклидов разум", оборачивающийся пошлым "здравым смыслом", и держа нос по ветру общественных перемен, точнее, подмены веры в Бога верой в позитивные законы науки, сводящие высшие ценности человеческого бытия к низшим рефлексам и растворяющие собственно человеческие понятия любви и долга, совести и ответственности в биологических законах животного мира, в законах самосохранения и борьбы за существование, Ракитин выводит собственную формулу всесильного человекобога: "умному человеку" "все можно, умный человек умеет раков ловить" (15; 29), которая позволяет ему менять взгляды и писать статьи на противоположные темы из-за материальной выгоды и продавать поверженного в смятение друга за двадцать пять рублей.
Личность Ивана Карамазова отражена еще в одном зеркале. Если черт воплощает "гадкую и глупую" сторону его силлогизмов, а Ракитин доводит ее до бессовестного утилитаризма ради низкой выгоды, то лакей Смердяков органично усваивает ее и реализует в отвратительном уголовном преступлении, отцеубийстве и ограблении, от которого в ужасе отшатывается "ученый брат", теоретизировавший по поводу "все позволено".
Своеобразным предвестником страстного монолога великого инквизитора в "защиту" человечества в поэме Ивана Карамазова является "диалектическая" речь Смердякова, оправдывающая отречение от Христа под страхом мученической смерти с помощью Его же слов о вере "с горчичное зерно" ("…истинно говорю вам: если вы будете иметь веру с горчичное зерно и скажете горе сей: "перейди отсюда туда", и она перейдет, и ничего не будет невозможного для вас…" - Мф. 17, 20). Неверующий Смердяков основывает на этих словах идею слабости человеческой природы, делающую лишним понятие греха: "Опять-таки то взямши, что никто в наше время… не может спихнуть горы в море… то неужели… население всей земли-с… проклянет Господь и при милосердии Своем… никому из них не простит? А потому и я уповаю, что, раз усомнившись, буду прощен, когда раскаяния слезы пролью". (14; 120) - "а упавшее при пути, это суть слушающие слово о Царствии; к которым потом приходит диавол и уносит слово из сердца их, чтобы они не уверовали и не спаслись" (Лк. 8, 12 и Мф. 13, 19).
Смердяков, возвративший Ивану награбленные деньги и заявивший своему "учителю", что был лишь его, "главного убивца", приспешником, совершившим "дело" по его слову, и кончивший затем самоубийством "своею собственной волей", подобно Иуде, предавшему Христа за тридцать сребренников, а потом вернувшему их иудейским первосвященникам и старейшинам и удавившемуся, этот "смерд направления" являет собою тот исход, который маскировался в сознании Ивана Карамазова притязаниями на роль верховного судьи мировой истории. Однако Иван - не самодовольный безбожник и не оледенелый сердцем, как герой "Бесов" Ставрогин. Неверие переживается им как личная трагедия. Имея, по выражению старца Зосимы, "сердце высшее, способное такой мукой мучиться, "горняя мудрствовати и горних искати, наше бо жительство на небесех есть" (14; 66), Иван через катастрофические перипетии выводится на порог качественного иного, прежде неведомого ему бытия, равно как и его старший брат Дмитрий, сладострастие которого отнюдь не составляет всей его внутренней сути, хотя и поглощает его и властвует над ним.
О разрушительной силе сладострастия Достоевский говорит в "Братьях Карамазовых" устами одного из героев романа: "влюбится человек в какую-нибудь красоту, в тело женское, или даже только в частью одну тела женского (это сладострастник может понять), то и отдаст за нее собственных детей, продаст отца и мать, Россию и Отечество; будучи честен, пойдет и украдет; будучи кроток - зарежет, будучи верен - изменит" (14; 74) - "а упавшее в терние, это те, которые слушают слово, но, отходя, заботами, богатством и наслаждениями житейскими подавляются и не приносят плода" (Лк.8, 14; в святоотеческих писаниях страсти традиционно именуются терниями, например, в хорошо известных Достоевскому "Словах подвижнических" св. Исаака Сирина).
Воплощение одержимости сладострастием как отвратительной духовной болезни дано в романе в образе старика Карамазова. Несколькими емкими чертами писатель рисует отталкивающий портрет не по годам обрюзгшего старика: "Физиономия его представляла к тому времени что-то резко свидетельствовавшее о характеристике и сущности всей прожитой им жизни. Кроме длинных и мясистых мешочков под маленькими его глазами, вечно наглыми, подозрительными и насмешливыми, кроме множества глубоких морщинок на его маленьком, но жирненьком личике, к острому подбородку его подвешивался еще большой кадык, мясистый и продолговатый, как кошелек, что придавало ему какой-то отвратительно сладострастный вид. Прибавьте к тому плотоядный, длинный рот, с пухлыми губами, из-под которых виднелись маленькие обломки черных, почти истлевших зубов. Он брызгался слюной каждый раз, когда начинал говорить. Впрочем, и сам он любил шутить над своим лицом, хотя, кажется, оставался им доволен. Особенно указывал он на свой нос, не очень большой, но очень тонкий, с сильно выдающеюся горбиной: "Настоящий римский, - говорил он, - вместе с кадыком настоящая физиономия древнего римского патриция времен упадка". Этим он, кажется, гордился" (14; 22).
Признания этого "патриция" сыновьям "за коньячком" открывают цинизм и бесстыдство его наслаждения собственным падением и срамом: "Эх вы, ребята! Деточки, поросяточки вы маленькие, для меня … даже во всю мою жизнь не было безобразной женщины, вот мое правило! <…> Для меня мовешек не существовало: уж одно то, что она женщина, уж это одно половина всего … да где вам это понять! Даже вьельфильки, и в тех иногда отыщешь такое, что только диву дашься на прочих дураков, как это ей состариться дали и до сих пор не заметили! Босоножку и мовешку надо сперва-наперво удивить - вот как надо за нее браться. <…> Истинно славно, что всегда есть и будут хамы да баре на свете, всегда тогда будет и такая поломоечка, и всегда ее господин, а ведь того только и надо для счастья жизни!" (14; 125 - 126).
В отличие от своего отца, Федора Павловича Карамазова, делающего плотское наслаждение единственным "камнем", на котором он хотел бы стоять до конца своих дней (по мысли Ивана, в безбожном мире и не на чем больше стоять), и продвигающегося к своей жизненной цели механическим усилением собственной личности с помощью выколачиваемых любым способом денег (еще герой романа Достоевского "Подросток" видел в деньгах силу, приводящую "на первое место" даже ничтожество и порабощающую своему могуществу высокие духовные, интеллектуальные, героические проявления бытия), - в отличие от такого "жизнетворчества" старика-"езопа", Дмитрий болезненно, мучительно переживает бури одержимости "инфернальными изгибами". "Барыньки меня любили, не все, а случалось, случалось; но я всегда переулочки любил, глухие и темные закоулочки, за площадью, - там приключения, там неожиданности, там самородки в грязи. Я, брат, аллегорически говорю. У нас в городишке таких переулков вещественных не было, но нравственные были. <…> Любил разврат, любил и срам разврата. Любил жестокость: разве я не клоп, не злое насекомое? Сказано - Карамазов!" - признается он в "исповеди горячего сердца", обращенной к Алеше. Дмитрий начинает свою исповедь гимном к радости Шиллера, но когда он доходит до слов: "И куда печальным оком / Там Церера ни глядит - / В унижении глубоком / Человека всюду зрит!" - рыдания вырываются из его груди: "- Друг, друг, в унижении, в унижении и теперь. Страшно много человеку на земле терпеть, страшно много ему бед! Не думай, что я всего только хам в офицерском чине, который пьет коньяк и развратничает. Я, брат, почти только об этом и думаю, об этом униженном человеке" (14; 98 - 99). "Насекомым сладострастье… Ангел - Богу предстоит", - продолжает он цитировать и внезапно останавливается: "Довольно стихов. Я тебе хочу сказать теперь о "насекомых", вот о тех, которых Бог одарил сладострастьем: "Насекомым - сладострастье!" Я, брат, это самое насекомое и есть, и это обо мне специально и сказано. И мы все, Карамазовы, такие же, и в тебе, ангел, это насекомое живет и в крови твоей бури родит. Это - бури, потому что сладострастье буря, больше бури!" (14; 99 - 100).
Дмитрий ярко говорит о превращении человеческой личности под воздействием плотской страсти в "насекомое", "злого тарантула", "клопа". Но им в то же время не утрачены представления о высшем происхождении человека: "…когда мне случалось погружаться в самый, самый глубокий позор разврата… в самом-то этом позоре я вдруг начинаю гимн. Пусть я проклят, пусть я низок и подл, но пусть и я целую край той ризы, в которую облекается Бог мой, пусть я иду в то же самое время вслед за чертом, но я все-таки и Твой сын, Господи, и люблю Тебя, и ощущаю радость, без которой нельзя миру стоять и быть" (14; 99).