Среда преподносится Белым не в общих, суммарно-абстрактных оценках, а в живой и пестрой конкретике сменяющих друг друга лиц. Наверное, памятуя древнее (”мужчины творят законы, а женщины — нравы”), мемуарист, например, уделяет целую главку в первой книге жене профессора химии Н.Э.Лясковского — Марии Ивановне Лясковской, показывая, как воплотился, персонифицировался в ней сам дух описываемой среды. Этот дух, вероятно, сегодня назвали бы конформизмом. Что же блюла, какие традиции охраняла сия желчная вездесущая вдова? — задает вопрос мемуарист. И отвечает:”Пресловутый девиз “как у всех в нашем круге”. Автор воспоминаний не боится расточать иронический яд:”Но она полагала себя дарохранительницей: охраняла компендиум высшей культуры; и кокетничала нелюбовью к попам и к дурному городовому, ее охранявшему; читала “Вестник Европы”; и была — “Вестник Европы” насквозь; то есть по Стасюлевичу мыслила, да перечитывала тома Соловьева-историка; перечитает, и — снова читает: том первый, второй <...> Ее чтили: надо было насквозь перетлевшему быту держаться; уже внутри не было кумиров, “традиции” под шумок обходились, и только фетиш мог извне их поддерживать; так перерождался быт славный в культ древний — в культ прюнелевого башмака, из-под юбки крахмальной грозящего”/113/.
Объектом иронии Белого-мемуариста выступает не только окружавшая его с детства среда, явленная в лицах. Таким объектом становится и он сам — Белый, мучительно “прорастающий” из Бореньки Бугаева, раздираемого в разные стороны отцом и матерью. Самоирония мемуариста призвана подчеркнуть всю парадоксальность его юношеского бытия и становления. Так, поддаваясь отцу, пошел сначала на естественное отделение, чтобы потом уйти в философию и искусство. И уже сопротивляясь отцу, стал поэтом, художником в глубоком смысле слова, но все-таки на склоне дней вспомнил математику и в книге “Мастерство Гоголя” принялся “поверять алгеброй гармонию” многоцветных повествований автора “Вечеров на хуторе близ Диканьки” и “Мертвых душ”. Воспринимая в детстве уроки музыки (обязательность их — факт бесспорного влияния матери) как “мучение”, “терзание”, настойчиво преодолевая диктат матери, поэт в то же время приходит впоследствии к безграничному миру музыки и в своих “Симфониях”, и в поэмах. Самоирония, как лакмусовая бумажка, выявляет ранние психологические “комплексы” Бори-ребенка, тягостно осознающего, что он “продан, как раб, в неволю взрослым”/211/. “Провал с грамотой и с музыкой мною переживался, как окончательный провал моего “Я”; я — потрясающе глуп, бездарен; и мне не одолеть гимназии”/211/. “... не раз слышал я:
— Барыня, пожалуйте мне расчет!
А я, — разве я мог сказать:
— Папа и мама, пожалуйте мне расчет?
Прислуга переживала рабство в условиях девятнадцатого столетия; я в ряде отношений переживал древнюю форму рабства: политического бесправия и проданности в “рабы”/219/.
Белый сознательно применяет в подобных эпизодах прием самоиронии, дабы особо подчеркнуть крайне важный момент раннего выявления своей Личности. В бунте против “правил”, “норм”, “приличий”, всех форм родительского диктата, против любых чужих волевых императивов — во всем этом с очевидной прямотой обнаруживается самобытная, незаурядная Личность, но она еще как бы пугается себя, своей “странности”, непохожести на других, и охотно бы спряталась за навязанную извне маску “дурачка” и тупицы.
Тон самоиронии мемуариста, усмешки над собой прежним бывает на страницах первой книги воспоминаний весьма различным. Иногда это легкая, “согревающая” юмористическая улыбка, когда повествователь обнаруживает в давних детских играх Бореньки ростки будущих литературных интересов. И сами такие игры описываются почти в литературоведческих категориях — “я всегда озабочен сочинением фабулы происшествий в “американских лесах” (нашей квартиры)”; “в этот сезон я упражняюсь в сюжете”; “взобравшись на дверь, я часами задумчиво выглубляю фабулу своей игры”; “у меня множество заданий: все мелочи событий квартиры переложить в игру...”/222/. Перечень примеров можно продолжить.
Самоиронию автора-повествователя усиливает и неожиданно введенное “чужое” слово, выступающее легким отзвуком еще не осмысливаемого маленьким Боренькой литературного процесса. “Но чтение взасос не заслоняло печального для меня факта: меня здесь (в Городищах, у родственницы — Людмилы Федоровны Филипченко) не любят; мы с мадемуазель — в тягость; нам это подчеркивают; более того: каждый мой жест, каждое мое слово истолковывается в самом обидном для меня смысле; и я слышу сравнения меня с дочерью Ф++: какая та умная и какой я неразвитой “дурачок”, почти идиотик; услышав эту “творимую легенду”, — я впал в свое нервное озорство ломанья от внутреннего перепуга, — и все пошло из рук вон плохо. Грубый Ф++ вызывал меня к своим гостям: демонстрировать им “идиотика”; и обращался ко мне с такими оскорбительными вопросами:
— А скажи-ка, если тебя разрубить пополам, будут ли два Бореньки, или один?
Я, дрожа от обиды и оскорбления, ибо знал, что вопрос — демонстрация моего идиотизма, бросал истерически и назло:
— Будут нас двое!”/225/.
Эмоция, ярко пережитая мальчиком (как-никак, а запомнилась на всю жизнь!), запечатлевается уже зрелым повествователем, мимоходом вплетающим в свою словесную вязь заглавие нашумевшего романа Федора Сологуба.
Детские игры, о которых, как отмечалось выше, автор, чуть заметно иронизируя, говорит в серьезных литературоведческих категориях, были для мальчика своеобразной психологической компенсацией, спасительной отдушиной, ибо здесь, в этом иллюзорном мире игровых фантазий никто не покушается на личностную свободу ребенка, никто не разрушает его собственную самооценку небрежным и жестоким по сути своей словом. Лирический герой мемуарной книги Белого, маленький Боренька с проклюнувшимся росточком будущего писателя, автора “Петербурга” и “Москвы”, уже в эти ранние годы живет в сложном двоемирии. “Период перманентной игры обнимает десятилетие; она — вторая действительность; в ней мальчик — “герой”: установление связей между отдельными моментами нескончаемого сюжета, имеющего своей сферой историю, вырабатывает во мне и контроль мыслей и инициативу, которая вылезает в жизнь зрелой позднее уже, а поверхностному наблюдателю представляется созерцать тихого и недалекого мальчика”/227/. Наверное, и те литературоведческие понятия, в которых ведется повествование в этой части — тоже компенсация, только более позднего времени, призванная несколько смягчить однозначно тягостное впечатление, которое может возникнуть от картины детских унижений и внутренних надломов.
Белый как повествователь использует разнообразные способы словесного воплощения иронической усмешки. Один из наиболее излюбленных связан со своеобразным “переводом” сугубо абстрактных понятий и категорий, не поддающихся физическому “ощупыванию” и элементарному лицезрению в плоскость вполне очевидной наглядности. Вот, к примеру, штрих к портрету профессора философии Николая Яковлевича Грота:”И Грот мне овеян душою: душевный такой, — моложавый, красивый; бородка обстрижена мягко: вполне философский певец он; поет, что причинностью не объяснишь проявлений души; очень мама довольна; и — я; тетя Катя выглядывает из-за двери на очень красивого Грота; причинность же многоногою сороконожкой видится; эту последнюю знаю по атласу: брр, как заползает гадина эта, причинность, — меж нами! Нет, Грот — молодец, что ее отражает; и с Гротом я в этом вопросе — всецело; я — против отца; тот — не ясен...”/231-232/. Приведенные слова — это фиксация еще детского взгляда на серьезные споры взрослых, в наглядных формах мемуарист-повествователь схватывает и воплощает то внешнее, поверхностное, что способен уловить еще не искушенный в интеллектуальных битвах юный Боренька.
Полный спектр иронических оценок в воспоминаниях А.Белого можно достаточно четко себе представить, осознав всю развернутую в мемуарном повествовании систему разновременных и разноместных (если можно так выразиться) “точек зрения”. Между то разбегающимися, то сближающимися “я” всегда есть пространственно-временная дистанция, которую можно обозначить как “путь”. От одного “я” к другому “я”нужно было п р о й т и долгой литературной дорогой, чтобы из Бориса Бугаева стать Андреем Белым.
Характеризуя виденных в детстве людей, составляющих достаточно устойчивую среду общения семьи, Белый активно использует иронические возможности бытовавших в узком кругу знакомых семей домашних прозвищ. В поле зрения мемуариста попадают то “ангел с крылышками”, “Левушка” (Лев Михайлыч Лопатин), то “Илья Муромец факультетских заседаний” (профессор Столетов), то “Саваоф” (физик-философ Николай Иванович Шишкин).
Как бы неторопливо коллекционируя “экземпляры” профессорских типов, А.Белый в то же время не стремится разрушить непосредственность детских впечатлений, искренность детских оценок, не подавляет изображенное более поздним знанием. Это вполне понятно, ведь перед мемуаристом А.Белым стоит весьма трудная задача: с одной стороны, дать портретную галерею действительных исторических лиц, а, с другой стороны, нарисовать психологически точную картину духовного созревания юного Бореньки. Совместить эти две целевые установки не так-то просто. Характеризуя, скажем, профессора геологии Алексея Петровича Павлова, Белый смотрит на него двойным взглядом — и глазами ребенка, и взором писателя периода работы над воспоминаниями. Ребенок отмечает несущественное, но именно для него, ребенка, в тот момент крайне важное:”...Алексей Петрович, случайно услышав о том, что у меня коллекция марок, порылся в письмах своих; и мне навырвал американских марок (с кусками конвертов); я, хоть и ребенок, однако понял: конкретность внимания; и с той поры записал его в числе своих друзей...”/235/. Поздний же Белый-писатель в данной главе добавляет к этому абрису и дополнительные штрихи:”Позднее, выросши, я понял: Алексей Петрович, ученый специалист, работающий в науке, науке отдавший жизнь, кроме всего, — человек широкий; свободный, горящий бескорыстием интересов...”/236/. В этой главе комическая тональность изменяет свое качество: улыбка остается (”чудак” ведь все-таки!), но без иронического скепсиса и тонкого яда:”...в квартире Павловых я не чувствовал никаких признаков того “бытика”, о котором у меня вырываются горькие слова; быт, мещанство, чванство, “традиция” — все это перегорело без остатка в горящей жизни супругов ученых”/236/.