Затем следуют два письма-зеркала — Варенькино с воспоминаниями о золотом детстве и признаниями, что “моя мечтательность изнуряет меня”, и Макара, с описанием его путешествия на Фонтанку и на Гороховую. Здесь квинтэссенция бунта Макара против сложившегося порядка вещей: почему одним достается все, а другим ничего, почему счастье выпадает “Иванушке-дурачку” — а другим “только облизывайся”. Параллельно возникают его мечты о том, чтобы и Варенька в карете ездила, а он бы ей в окна заглядывал, — как уже отмечено в литературоведении, эта его мечта вскоре в точности исполняется, на горе всем. Затем Макар поднимается до высот философского обобщения и “слога”: злые люди лишены истинного бытия, они “только числятся, а на деле их нет, и в этом я уверен”.
Но тут же следует демонстрация того, что все разделения на добрых и злых относительны. Любовь к человечеству, при невозможности помочь людям, обращается часто в ненависть — эту мысль Достоевский сформулировал много позже “Бедных людей”, но доказывает ее, на частном примере, уже Макар. “Бедненький, посинелый от холода” мальчик попросил у него милостыню, но денег у Макара нет, невозможность подать мальчику его мучает и беспокоит — и он тут же разражается упреками в адрес неведомой ему матери мальчика: “зачем эти гадкие матери детей не берегут и полуголых с записками на такой холод посылают. Она, может быть, глупая баба, характера не имеет <…> Ну, да всё обратиться бы, куда следует; а впрочем, может быть, и просто мошенница, нарочно голодного и чахлого ребенка обманывать народ посылает, на болезнь наводит”. И тут же, не замечая сходства ситуаций, обрушивается на богатых — которые не любят, чтобы бедняки на худой жребий жаловались — “дескать, они беспокоят”. А отсюда он переходит уже к общечеловеческим обобщениям: “все мы <…> выходим немного сапожники” (и бедные, и богатые мечтают о сапогах — по-своему, и снятся им сапоги). При этом подчеркивает, что это не клевета (“клеветой гнушаюсь!”), не хандрой минутной навеяно и ни из какой книжки не вычитано. Следом он прямо признается, что написал все это, чтобы Вареньке “образец хорошего слогу моих сочинений показать”, а мысли такие помогают “справедливость себе воздать”. Но тут же следуют два доказательства, что отнюдь не все “сапожники”. Макар отдает свои последние двадцать копеек, евангельские “две лепты” вдовицы, голодному Горшкову (то есть Самому Христу, выполняя тем условие вхождения в рай), а затем следует сцена у его превосходительства, описанная Макаром уже “без слога, а так, как мне на душу Господь положит”. Причем первая из этих сцен, если читать их, что называется, пропуская через душу, гораздо более потрясает, чем вторая, — а меж тем оказалась незамеченной ни Белинским, ни остальной критикой того времени! Первая сцена — зеркальное отражение второй, тут благодетелем был Девушкин, там — его превосходительство, и загадочные для многих исследователей слова его превосходительства “а теперь грех пополам” как раз и демонстрируют, в чем действительно могут быть едины люди — в грехе, сострадании и милосердии.
Даже такой вдумчивый исследователь, как К. Мочульский, пишет, что в мире “Бедных людей” “все можно было бы устроить, если бы достать немного денег”9 . Но не спасают ни полученные от его превосходительства 100 рублей Макара и Вареньку, ни выигранные по суду деньги — Горшкова, ибо дело-то не в них. Совсем напротив: после этого жена Горшкова на какое-то время забывает о муже и он умирает, а Макар становится окончательно глух к крику отчаяния Вареньки (появился Быков с его предложением, что делать), он увлечен новыми проектами устройства их совместной жизни. Варенька, словно предчувствуя недоброе, настаивает на переезде, постоянно просит зайти, но Макар, в эйфории от всего происшедшего с ним у его превосходительства и от того, что купил себе новые сапоги и прошелся в них по Невскому, перестает что-либо воспринимать. Он, правда, кается перед Богом за “ропот, либеральные мысли, дебош и азарт”, но потом перецеловывает все записочки Вареньки и строит планы на будущее: “...не разлучайтесь со мною теперь <…> мы опять будем писать друг другу счастливые письма <…> Займемся литературою…”. Счастливых писем больше не будет, и литературы тоже больше не будет. Как предвестник конца, появляется некто с толстой рукописью для перебеливания, в которой о чем-то непонятном написано (ситуация с заказчиком “Реквиема” из “Моцарта и Сальери”), Макар с головой уходит в эту работу, так что известие о скором замужестве и отъезде Вареньки обрушивается на него действительно небесным громом. И тут-то с него окончательно слетает и “слог”, и всякие рассуждения, слова вообще на какой-то момент начинают употребляться им как бы автоматически: “…я, маточка, спешу вам объявить, что я изумлен. Все это как-то не того <…> Конечно, во всем воля Божия; это так, это непременно должно быть так, то есть тут воля-то Божия непременно должна быть; и промысел Творца Небесного, конечно, и благ и неисповедим, и судьбы тоже, и они то же самое”; Вареньке “теперь ехать <…> никак невозможно” — “такой мокрый дождь” идет; “вы пишете, что в будущее заглянуть боитесь. Да ведь сегодня в седьмом часу всё узнаете. Мадам Шифон сама к вам приедет”.
Последнее письмо Макара — единственное без даты, ибо время кончилось, — невозможно читать без слез, по-моему, даже тем, кто читал его уже множество раз. После отъезда реальной Вареньки Макар обретает, казалось бы, все, чего желал раньше, — переезжает к ней, может дописывать все, что ему хочется, в начатом ею и оставленном для него письме с первой фразой, перечитывать Пушкина. Но момент, когда он заглядывает за ширмочку и видит пустую кровать Вареньки, напомнил мне — если учесть, что жить Вареньке, скорей всего, осталось недолго — финальную сцену “Идиота” (особенно если вспомнить, о чем писала Т. Касаткина, таинственное исчезновение тела Настасьи Филипповны после ее смерти)10.
* * *
Мы очень мало знаем о мировоззрении и внутренней жизни Достоевского со времени его приезда в Петербург в 1837 году и до ареста в апреле 1849 года, о том, как проходило противоборство светлых романтических идеалов его юности с соблазнами и искушениями (главным образом идеологическими) столичного города. Один из наиболее авторитетных специалистов в достоевистике — профессор В. Захаров (с мнением которого о том, что ““Бедные люди” до сих пор не поняты”, полностью согласен) считает, что Достоевский уже с первых своих шагов в литературе был писателем христианской традиции11 . Не стану возражать, но мне думается, что в те годы, о которых идет речь, христианство Достоевского, не прошедшее еще огненное горнило сомнений и испытаний (о котором как о необходимой предпосылке своей осанны он писал в конце жизни, в период создания “Братьев Карамазовых”), не было еще достаточно стойким и укорененным. Вспомним, что спустя совсем недолгое время после написания “Бедных людей” Достоевский, встретившись с Белинским, “страстно принял все учение его” (21; 12). И это не были всего лишь прекраснодушные социалистические упования — к чему порой склоняются исследователи. Как показал в своей обстоятельной работе “Диалог Белинского и Достоевского: философская алгебра и социальная арифметика” И. Виноградов, “учение” Белинского той поры представляло собой жуткую веру в то, что миром управляет некое абсолютно злое и абсолютно равнодушное к человеку начало: “Велик Брама — ему слава и поклонение во веки веков! Он порождает, он и пожирает, все из него и все в него — бездна, из которой все и в которую все! Леденеет от ужаса бедный человек при виде его! Слава ему, слава: он и бьет-то нас, не думая о нас, а так — надо ж ему что-нибудь делать. Наши мольбы, нашу благодарность и наши вопли — он слушает их с цигаркой во рту и только поплевывает на нас, в знак своего внимания к нам…
Погибающая собака возбуждает в нас жалость, мухи гибнут тысячами на наших глазах — и мы не жалеем их, ибо привыкли думать, что случайно рождаются и случайно исчезают. А разве рождение и гибель человека не случайность? Разве жизнь наша не на волоске всечасно и не зависит от пустяков?.. Разве Бог не всемогущ и не безжалостен, как эта мертвая и бессознательно-разумная природа, которая матерински хранит роды и виды по своим политико-экономическим расчетам, а с индивидуумами поступает хуже, чем злая мачеха? Люди в глазах природы то же, что скот в глазах сельского хозяина: хладнокровно решает она: этого на племя пустить, а этого зарезать”.
И. Виноградов, цитируя эти строки, открывает здесь (отдавая, впрочем, приоритет В. Кирпотину) прямую параллель с “огромным, неумолимым и немым зверем”, управляющим миром, по мнению Ипполита (роман “Идиот”)12. (И не есть ли это, добавлю от себя, то самое устройство мира, при котором Христос оказывается “вне истины”, — вспомним знаменитые и до сих пор не разгаданные слова Достоевского из письма Фонвизиной?) А отсюда Белинский, продолжает исследователь, закономерно делает вывод о том, что оставленный на собственный произвол (то есть лишенный божественной благодати) человек может и должен, в рамках собственной судьбы, переустраивать мир по собственному усмотрению — и, как высшее проявление “атеистического гуманизма”, совершать кровавые революции: да, погибнут при этом десятки тысяч, но “что кровь тысячей по сравнению с унижением и страданием миллионов?” А это уже — доведенная до предела раскольниковская арифметика, — справедливо указывает Виноградов13. И вот такое учение принял автор “Бедных людей”, впоследствии характеризовавший этот период своей жизни так: “Нечаевым, вероятно”, он тогда “не мог сделаться”, однако “нечаевцем” — “не ручаюсь, может, и мог бы” “в случае если б так обернулось дело” (21; 129).
В литературе о Достоевском часто цитируются знаменитые строки из “Петербургских сновидений в стихах и прозе”, где он описывает свое видение на Неве однажды в зимний январский вечер, когда на фоне догоравшего заката, в отблесках инея и мерзлого пара ему вдруг показалось, “что весь этот мир, со всеми жильцами его, сильными и слабыми, со всеми жилищами их, приютами нищих или раззолоченными палатами, в этот сумеречный час походит на фантастическую, волшебную грезу, на сон, который в свою очередь тотчас исчезнет и искурится паром к темно-синему небу <...> Я как будто что-то понял в эту минуту, до сих пор только шевелившееся во мне, но еще не осмысленное; как будто прозрел во что-то новое, совершенно в новый мир, мне незнакомый и известный только по каким-то темным слухам, по каким-то таинственным знакам. Я полагаю, что с той именно минуты началось мое существование...” И вскоре затем: “И стал я разглядывать и вдруг увидел какие-то странные лица. Всё это были странные, чудныяе фигуры, вполне прозаические, вовсе не Дон Карлосы и Позы, а вполне титулярные советники и в то же время как будто какие-то фантастические титулярные советники. Кто-то гримасничал передо мною, спрятавшись за всю эту фантастическую толпу, и передергивал какие-то нитки, пружинки, и куколки эти двигались, а он хохотал и всё хохотал!”.