Смекни!
smekni.com

«Сны» о Венеции в русской литературе золотого и серебряного веков (стр. 3 из 5)

В сентиментальных размышлениях героя Карамзина “розы и мирты” — аллегория идиллической безмятежности. В бредовых пророчествах Маргариты “розы и мирты” — эмблема преодоленного страдания. Мечтателю Достоевского, фантазирующему историю о страдавших в разлуке, а ныне вознаграждаемых судьбой влюбленных, ближе, конечно, гофмановская символика. Тем не менее все эти мечтатели, перекликающиеся друг с другом: Эраст в “Бедной Лизе” — Антонио в “Доже и догарессе” — рассказчик “Белых ночей”, — герои одного литературного ряда. После Достоевского этот ряд пополнит герой “Рассказа неизвестного человека” А. Чехова.

В “Рассказе неизвестного человека” переплетутся мотивы и пушкинского стихотворения о доже и догарессе, и “Белых ночей” Достоевского. Чеховская повесть по месту действия делится на две части: северную — петербургскую и южную — Венеция, Флоренция, Ницца. Северная в большей мере содержит отсылки к Достоевскому, а южная — к Пушкину. В венецианской части прямо названо имя старого дожа: “А во дворце дожей меня все манило к тому углу, где замазали черной краской несчастного Марино Фальеро”. Во время поездки по Италии весной 1891 года Чехов видел своими глазами зал большого совета дворца дожей, где находится фриз, украшенный 76 портретами правителей республики. Среди них 48-е место предназначалось для изображения Фальери, но в назидание потомству здесь было оставлено пустое место, обтянутое черным сукном, с латинской надписью, означающей: “Это место Марино Фальери, обезглавленного за преступления”10 . По свидетельству Д. Мережковского, общавшегося с Чеховым в итальянском путешествии, Чехов собирался написать драму из жизни Марино Фальери. Год спустя, в марте 1892 года, Чехов признавался А. Суворину: “…мне ужасно хочется поехать в Венецию и написать… пьесу”. Комментаторы не без оснований связали это намерение писать пьесу с историей Марино Фальери11 .

В южной части “Рассказа неизвестного человека” дается ряд объяснений, проливающих свет на события петербургской поры именно через аллюзии на Достоевского. В Венеции чеховскому герою, в недавнем прошлом — тайному террористу, проживавшему в Петербурге по чужому паспорту, начинает представляться, что и он, и увезенная им за границу, обманутая любовником Зинаида Федоровна — “что оба мы участвуем в каком-то романе”. Пояснений, какого толка этот роман, долго ждать не приходится: “она — злосчастная, брошенная, а я — верный, преданный друг, мечтатель...”. Чеховский Неизвестный даже будет жить какое-то время в ожидании, что исполнится та заветная фантазия, о которой мечтатель Достоевского рассказывал с увлажняющимися глазами: о невинной, чистой любви двух одиноких людей, которые в конце концов найдут свое счастье “далеко от берегов своей родины, под чужим небом”, на увитом цветами балконе палаццо, потонувшего в море огней. Сюжет чеховской повести складывается так, что ее герои действительно оказываются далеко от родины, под полуденным небом, на высоком венецианском балконе: “Я смотрю вниз на давно знакомые гондолы, которые плывут с женственною грацией <...> Пахнет морем. Где-то играют на струнах и поют в два голоса. Как хорошо! Как не похоже на ту петербургскую ночь, когда шел мокрый снег и так грубо бил по лицу!” Их вечерние прогулки совершаются в обстановке, совмещающей грезы мечтателя с пушкинскими мотивами, — под звездным южным небом, в одной гондоле, в окружении моря музыки и огней: “...наша черная гондола тихо качается на одном месте, под ней чуть слышно хлюпает вода. Там и сям дрожат и колышутся отражения звезд и прибрежных огней. Недалеко от нас в гондоле, увешанной цветными фонарями, которые отражаются в воде, сидят какие-то люди и поют. Звуки гитар, скрипок, мандолин, мужские и женские голоса раздаются в потемках...”.

Но, в отличие от финала фантазии, посреди этой сказочной обстановки героиня Чехова не “сняла свою маску”, не прошептала “Я свободна” и не бросилась в объятия героя... Среди гондол, огней, музыки и песен ее гнетут прежние “до невероятного унылые, жуткие и, как снег, холодные воспоминания”. В фантастических видениях Мечтателя настрадавшиеся герои “в один миг забыли и горе <...> и все мучения”, но в реальной жизни все складывается иначе. Неизвестный, в ком так силен “мечтатель”, не сразу осознает это: ему долго кажется, что вдали от Петербурга у Зинаиды Федоровны возникнет “страстная жажда жизни” и как следствие — чувство духовного родства с ним, ее защитником и другом. Только несколько месяцев спустя он начинает понимать, что играет совсем иную — “странную, вероятно, фальшивую роль”. И это понимание наносит ему как “мечтателю” самый чувствительный удар: “мечты свернулись и сжались, как листья от жара”. Так с помощью мотива, явственно восходящего к Достоевскому, подготавливается очередное поражение чеховского героя: после его банкротства в сферах общественной и политической деятельности — несостоятельность и в новой роли защитника “оскорбленного существа”.

Изображая такие итоги судьбы героя, Чехов отнюдь не полемизирует с Достоевским. Этот финал был также предсказан в “Белых ночах” — в предчувствиях молодого мечтателя, что недалеко то время, когда в расплату за бесплодный самообман придет к нему неотвязная “черная дума”, когда не будет ему покоя ни днем, ни ночью от “угрызений совести, угрызений мрачных, угрюмых...”. “И спрашиваешь себя, — предвидел герой Достоевского, — где же мечты твои? и покачиваешь головою, говоришь: как быстро летят годы! И опять спрашиваешь себя: что же ты сделал с своими годами? куда ты схоронил свое лучшее время? Ты жил или нет? <...> Побледнеет твой фантастический мир, замрут, увянут мечты твои и осыплются, как желтые листья с деревьев...”

В сложном характере безымянного рассказчика из “Белых ночей” мечтательность сочетается с поражающей трезвостью, патетичность — с почти неприкрытой самоиронией. Cвою задушевнейшую фантазию он сопровождает ироническим комментарием: “уж, разумеется, Настенька”; “непременно в палаццо” — наподобие комментария повествователя в пушкинской повести “Метель”: “была воспитана на французских романах и следственно была влюблена”; “само по себе разумеется, что...” и т. д.; он готов в один миг и расплакаться, и расхохотаться над собственным вымыслом. В чеховской повести характер Неизвестного человека отмечен тем же сложным сочетанием самообмана и трезвости, сентиментальности и патетики. В данном случае в творчестве Чехова очевидны не просто традиции психологизма Достоевского, но и прямое воздействие “Белых ночей”.

С другой стороны, в “Рассказе неизвестного человека” прослеживаются два важных мотива, перекликающихся с сюжетом о Марино Фальери. С образом Неизвестного в чеховскую повесть вошел мотив государственного преступления, личного и общественного мятежа; с образом Зинаиды Федоровны — мотив супружеской измены, столь существенный во всей истории о венецианском доже. Чехов развил эти мотивы по-своему, принципиально избавив их от романтического ореола. Но очарование южной ночи под звездным небом, медленно плывущей гондолы и страстного любовного томления коснулось страниц и его повести. Здесь будет уместно вспомнить, что после возвращения из Италии он не только лелеял мечту опять побывать в Венеции, но и не расставался с привезенной из путешествия раскрашенной фотографией “Вид Венеции”. Чехов вставил ее как картину в резную черную рамку, и несколько лет она находилась в его кабинете, а после переезда в Ялту украшала гостиную ялтинского дома. На фотографии-картине синие сумерки окутывают величественные дворцы с колоннами и ступенями, спускающимися к воде, среди колоннады мягко горит золотистый свет огней. Глядя на нее, и в самом деле можно захотеть написать пьесу из венецианской жизни.

Изображение на фотографии, привезенной Чеховым, может служить иллюстрацией к другому литературному тексту — стихотворению П. Вяземского “Фотография Венеции” (1863). У Вяземского воспроизведена та же зримо воспринимаемая картина города на воде с точно переданной графикой и цветовым колоритом:

Кругом волшебные картины

И баснословный мир чудес:

Из лона зеркальной пучины,

Под синей крышею небес,

Встают изящные громады,

Искусства смелые труды;

И поражает мысль и взгляды

Сей мир, возникший из воды.

Но, что более важно, в стихотворении Вяземского воспроизведено то вдохновляющее воздействие Венеции на сознание чужеземца, благодаря которому в воображении рисуются сцены ее легендарного прошлого:

Как все таинственно, как странно

В сем царстве дивной красоты:

На все ложится постоянно

Тень поэтической мечты.

И жадно выжидают очи,

Что жизнью облекутся сны,

Что выступят из мрака ночи

Дела и лица старины.

“Снов” о Венеции хватило бы на весомый том мировой антологии. Существенную часть в нем заняли бы отклики русских авторов — отклики, рожденные не только непосредственными личными впечатлениями, но и некогда прочитанными литературными страницами. Через полвека после “Фотографии Венеции” Вяземского Осип Мандельштам напишет о себе и вместе с тем обо всем своем поэтическом поколении: