Все меньше тех вещей, среди которых
Я в детстве жил, на свете остается.
<...>
Где «Остров мертвых» в декадентской раме?
Где плюшевые красные диваны?
<...>
Где твердый знак и буква «ять» с фитою?
Одно ушло, другое изменилось,
И что не отделялось запятою,
То запятой и смертью отделилось...
Однако поэт пытается вырваться из чужого времени, говоря в финале: «Я только по грядущему тоскую». Причина тому вновь — невозможность найти свое место в настоящем. В сущности, об этом же и хрестоматийные строки 1965 года: «Я вызову любое из столетий, / Войду в него и дом построю в нем...»
С демонстративных стилизаций литературы начала века начинала и поэзия петербургского андеграунда, в первую очередь Роальда Мандельштама (1932 г.р.), с подобными настроениями можно столкнуться и в ранней поэме Иосифа Бродского «Шествие» (1961), но в целом поэзия оттепели (второй половины 1950—1960-х годов) предстает антитезой предыдущей эпохе, отчетливей всего проявляющейся именно в реабилитации «современности», сегодняшнего дня.
5
Собственно, разговор о «современности» был начат советскими классиками, даже можно сказать, властью, пытавшейся придать социализму «человеческое лицо» и этим сделать его привлекательным еще для одного поколения. С удивительной силой и откровенностью проговаривается об этом Александр Твардовский в стихотворении 1966 года, рассуждая о выборе между «современностью» с ее приметами и мифом, где прошлое и будущее слиплись в один нерасторжимый комок:
День прошел, и в неполном покое
Стихнул город, вдыхая сквозь сон
Запах свежей натоптанной хвои —
Запах праздников и похорон.
Сумрак полночи мартовской серый.
Что за ним — за рассветной чертой, —
Просто день или целая эра
Заступает уже на постой.
Советские «новаторы» — Вознесенский и Евтушенко — делают бескомпромиссный выбор в пользу ценностей, существующих hic et nunc. Так, в знаменитом прологе к «Братской ГЭС» Евтушенко с беспрецедентным для советского поэта реализмом упивается самим воссозданием картины начинающегося дня:
И снова я вбирал, припав к баранке,
в глаза неутолимые мои
Дворцы культуры.
Чайные.
Бараки.
Райкомы.
Церкви.
И посты ГАИ.
Заводы
Избы.
Лозунги.
Березки.
Треск реактивный в небе.
Тряск возков.
Глушилки.
Статуэтки-переростки
доярок, пионеров, горняков.
Глаза старух, глядящие иконно.
Задастость баб.
Детишек ералаш.
Протезы.
Нефтевышки.
Терриконы,
как груди возлежащих великанш.
Мужчины трактора вели. Пилили.
Шли к проходной, спеша потом к станку.
Проваливались в шахты. Пиво пили,
располагая соль по ободку.
А женщины кухарили. Стирали.
Латали, успевая все в момент.
Малярили. В очередях стояли.
Долбили землю. Волокли цемент...
Интересно, что и в тех случаях, когда поэт обращается почему бы то ни было к истории, он воссоздает ее по тем же реалистическим законам, по которым живут его герои-современники. Так, юный Ленин в «Братской ГЭС» — единственный человек в Симбирске, кто, сжалившись над пьяной бабой, поднимает ее из лужи.
Вознесенский, со своей стороны, заявляет:
Я не знаю, как остальные,
но я чувствую жесточайшую
не по прошлому ностальгию —
ностальгию по настоящему.
Взаимоотношения со временем становятся вообще одной из главных тем его творчества. Вот, скажем, как это выглядит в поэме «Оза» (1965):
А тебе семнадцать. Ты запыхалась после гимнастики. И неважно, как тебя зовут <...> У меня за плечами прошлое, как рюкзак, за тобою — будущее. Оно за тобой шумит, как парашют.
Когда мы вместе — я чувствую, как из тебя в меня переходит будущее, а в тебя — прошлое, будто мы песочные часы.
Резкий разрыв с мифологическим мышлением не был, тем не менее, для большинства поэтов-шестидесятников (1930-х годов рождения) разрывом с советской идеологией. Идеологические кирпичи и глыбы были ими приспособлены в своих целях как левая платформа для взаимодействия с западными интеллектуалами и как бьющая без промаха дубина против внутренней реакции:
В минуты
самые страшные
верую,
как в искупленье:
все человечество страждущее
объединит
Ленин.
Сквозь войны,
сквозь преступления,
но все-таки без отступления,
идет человечество
к Ленину,
идет человечество
к Ленину... —
восклицает в «Братской ГЭС» Евтушенко.
Мы движемся из тьмы, как шорох кинолентин:
«Скажите, Ленин, мы — каких вы ждали, Ленин?!
Скажите, Ленин, где
победы и пробелы?
Скажите — в суете мы суть не проглядели?..»
<...>
«Скажите, Ленин, в нас идея не ветшает?»
И Ленин
отвечает.
На все вопросы отвечает Ленин, —
вторит ему в «Лонжюмо» Вознесенский, слегка, выражаясь словами Грибачева, «на заграничный лад».
Однако возвращение в реальное время из Героического, осуществленное Евтушенко, фокстрот, вытанцовываемый с современностью Вознесенским, и антисоветский неомодерн были всего лишь подновленными репликами проектов вчерашнего дня. Реально новое пространство поэтического искусства, во многом не обжитое и сегодня, очертили на рубеже 1950—1960-х лианозовцы и Геннадий Айги (1934 г.р.).
По-новому зазвучала здесь и тема времени, которое затрещало вместе со всей устоявшейся системой ценностей у Генриха Сапгира (1928 г.р.):
Последние известия.
Экстренное сообщение!
...На месте
Преступления.
Большинством голосов.
...Градусов
Мороза.
...Угроза
Атомного нападения
Эпидемия...
Война...
Норма перевыполнена!
(«Голоса», 1958—1962),
заскользило и зашаталось, проверяемое на прочность, у Всеволода Некрасова (1934 г.р.):
быть или не быть
быть или не быть
очень может быть
очень может быть
быть или не быть
быть или не быть
так тому и быть я бы не сказал
так тому и быть я бы не сказал
вроде бы и да
вроде бы и нет
вроде бы и нет
вроде бы и да
<...>
странная страна
и временные времена.
Но особенно чуток анализ Айги: сложнейшая диалектика времени, отслаивание его частного измерения, провоцируемое фундаментальными актами бытия (с одной стороны, «Тетрадь Вероники», с другой — стихотворения-реквиемы), надежно свидетельствует о том, что русская поэзия последнего полустолетия не осталась в стороне от важнейших вызовов человеческой мысли:
жизнь измерялась
лишь той продолжительностью
времени — ставшего личным как кровь и дыханье —
лишь тою ее продолжительностью —
которая требовалась чтобы на лицах
от слов простых
возникали прозрачные веки
и засветились —
от невидимого движения слез
(«Прощальное [Памяти Васьлея Митты]», 1958).
Завершая на этом наш обзор (по некоторым соображениям мы не касаемся последнего поколения Бронзового века — от Кривулина до Рубинштейна), приходится признать, что граница между архаическим и модернизованным сознанием проходит не по линии «советское»/«несоветское», а значительно более причудливым образом.
Думается, что анализ других фундаментальных категорий еще более усложнит складывающуюся картину.