У символистов, наоборот, природа учит не активности, а смирению, она зовет не к жизни, а к покою, забвению, безмыслию, небытию. Ф. Сологуб учит:
И если жаждешь утешения,
Бежишь далеко от людей,
Среди лесов, среди полей —
Покой, безмыслие, забвенье...
Минский видит в луне «белый призрак всезабвения, сна...примирения».
У Мережковского люди ждут солнца затем, чтоб в его лучах умереть:
Дети мрака, солнца ждем,
Свет увидим и, как тени,
Мы в лучах его умрем.
Однако мотив природы у символистов встречается сравнительно редко — это для них лишь привходящий «утешительный» мотив. Главный же выход из собственной опустошенности и зла мира они находят в трех силах: в «мигах», в мечте (в разных вариантах) и... в смерти. Это и образует группу центральных «позитивных» мотивов (образов) старшего поколения символистов.
Проследим, как это реализуется поэтически.
Выход из мира феноменов в «ноумен», в «сущность бытия» символисты видели в «экстазе», в «мигах вдохновения». Естественно, что в их поэзии «миги» играют особую, «спасительную», всеразрешающую роль.
У Минского мы находим образ поэта-облака, живущего только мигами, плывущего на «легких крыльях» и родного такому же, как он, изменчивому «ветерку» («В тот вечер облаком я был»). Не случайно поэтому свой идеал художника он и воплощает в образе переменчивого, ничего, кроме «мигов», не знающего поэта: «Нужно быть... гибким, зыбким, переменным, как бегущая волна... Раскрывать всему объятья, льнуть, касаться, окружать...».
Кстати сказать, именно этот образ поэта-облачка, бегущей «волны» и т. п. всесторонне разовьет, как это далее выяснится, К. Бальмонт.
К «мигам», к «чуду» («Но сердце хочет и просит чуда, чуда!»), к экстазам, к «постижению недостижимого», чего нет на свете» взывает и вся поэзия 3. Гиппиус. Эти миги для нее «единственный свет» в кромешной тьме жизни:
Люблю недостижимое,
Чего, быть может, нет...
Дитя мое любимое,
Единственный мой свет!
(1893)
Для Мережковского сущность поэта являют нам морские волны. Вечно изменчивые, преданные «вечной игре», они «учат свободной мудрости». И вы, обращается к волнам поэт, «вы — моя отчизна, вы — то, чем был и чем я буду вновь» (1895).
Но как же связывается счастье этих «мигов» со счастьем «мечты», а тем более со «счастьем» смерти? Внутреннее единство этих мотивов с наибольшей полнотой выражено у Ф. Сологуба.
Уже в стихотворении «Иду в смятенье чрезвычайном» (1899) Сологуб объявляет, что преодолевает свое «смятение» перед загадкой бытия и «созерцает свою даль» только в мигах прозрения:
Я в неожиданном, в случайном
Мои порывы узнаю.
А в этих мигах поэт оказывается «за гранью жизни краткой» и живет «одной молитвой сладкой, одним дыханьем с бытием».
В стихотворении «Елисавета» (1902) речь идет о переходе к мечте от мига экстаза любовного. Обращаясь к умершей любимой, поэт побеждает своим порывом смерть, в любовном экстазе освобождается от бремени бытия и осуществляет, наконец, свою мечту:
Расторгнуть бремя, расторгнуть бремя
Пора пришла.
Земное злое растает бремя,
Как сон, как мгла.
Земное бремя, — пространство, время, —
Мгновенный дым.
Земное, злое расторгнем бремя,
И победим!..
Тебя я встречу в блистанье света,
Любовь моя.
Мы будем вместе, Елисавета,
И ты, и я.
Так мечта поэта становится выше жизни, а радости «больной и бедной» земли оказываются «несносны» в сравнении с мечтой:
Много было весен, —
И опять весна.
Бедный мир несносен,
И весна бедна.
Что она мне скажет
На мои мечты?
Ту же смерть покажет,
Те же все цветы.
Однако миги прозрения и экстаза открывают нe только счастье мечты. Они открывают еще большее счастье: «блаженство» смерти.
Но почему смерть — блаженство? Старшие символисты отвечают: это — освобождение от ужаса земного бытия и воскресение в иной жизни.
Сологуб рисует волну, разбивающуюся о берег, скатившуюся звезду, потухший огонек, осмысливая все это как «благодатную тайну, вожделенную весть» об умирании и вместе с тем о «вечном созданье». Для чего, спрашивает поэт, зная эту тайну смерти-воскресения, —
Для чего этой тленною жизнью болеть
И к утехам ее мимолетным стремиться?
Есть блаженство одно: сном безгрозным забыться
Навсегда, умереть.
То же осмысление смерти как воскресения дает и 3. Гиппиус в известном стихотворении «Электричество», рисуя соединение положительного и отрицательного зарядов-
Сплетенные сольются,
И смерть их будет — свет.
Так выясняется связь мотива «блаженства» смерти с мотивами счастья «мигов» и мечты: это мир, противостоящий «тьме» повседневной действительности. Мир, где символисты ищут выхода из своего пессимизма по отношению к земной жизни — тюрьме. После сказанного уже не удивляет сологубовский гимн смерти:
О смерть! Я твой. Повсюду вижу
Одну тебя, — и ненавижу
Очарования земли.
Людские чужды мне восторги,
Сраженья, праздники и торги,
Весь этот шум земной пыли.
Твоей сестры несправедливой.
Ничтожной жизни, робкой, лживой,
Отринул я издавна власть.
Не мне, обвеянному тайной
Твоей красы необычайной,
Не мне к ногам ее упасть....
(1894)
Можно легко увеличить ссылки на творчество Сологуба о радости мигов, мечты и смерти, противопоставленных, как спасение, «несносной» жизни. Таково все его творчество. Напомним только широко известные вступительные слова к его позднейшему роману «Творимая легенда». «Косней во тьме, — гласит это вступление, — тусклая, бытовая, или бушуй яростным пожаром, — над тобою, жизнь, я, поэт, возведу творимую мною легенду об очаровательном и прекрасном».
Слова эти являются как бы программными для всего старшего поколения символистов. Правда, на деле все эти «творимые легенды» — мечты, откровения мигов, экстазы любовных порывов и т. п. — вовсе не «очаровательны и прекрасны». Напротив, они убоги. Такова не только мечта Сологуба о «королевстве Ортруды» (роман «Творимая легенда»), о счастье с Елисаветой или о стране Ойле (стихотворение «На Ойле далекой и прекрасной»), где все исчерпывается декоративной красивостью и инфантильными декларациями о счастье («там вечный мир свершившейся мечты, блаженства и покоя»).
Мечта Мережковского о «сапфировых шатрах небес», «нектаре роз», «белоснежных магнолиях» так же декоративно-инфантильна. Недаром Минский охарактеризовал все эти создания фантазии — единственную символистскую «святыню, чуждую тления»,— как «мираж среди пустыни бесконечной».
Впрочем, у Мережковского в стихотворении «Будущий Рим» мы встречаемся и с иным вариантом мечты, который в дальнейшем получит развитие и в его прозе и в статьях.
Повторяя славянофильскую идею о «трех Римах» — Риме языческом, католическом и грядущем—православном, Мережковский видит причину гибели двух старых Римов в их ложной основе: «свободы языческий дух» — у первого, «мысль о благе людей, когда вера потухла в сердцах»,— у второго. И вот теперь, когда «в развалинах древних мы, полные скорби, блуждаем», — теперь и возникла мечта поэта о «вере такой, чтобы вновь объединить на земле все племена и народы», мечта о третьем, «будущем Риме», России.
Нетрудно видеть, однако, что и новый вариант мечты Мережковского, хотя поэт и апеллирует к истории, но перестает быть иллюзией: это религиозно-националистическая фантастика, представляющая интерес по двум причинам.
Во-первых, потому, что такая религиозная концепция истории, связанная, в частности, с мистической философией истории Вл. Соловьева, как увидим далее, найдет свое продолжение и у Мережковского и у символистов-теургов.
Во-вторых, потому, что в дальнейшем — в годы первой империалистической войны — эта «божественная» концепция обнаружит свою совсем не божественную, открыто империалистическую сущность. Это на деле — «мечта» о «православной России», объединяющей все славянские народы в русской империи, в «третьем Риме» русского царя...
Мы вправе сделать некоторые выводы.
Наша земная жизнь — утверждают старшие символисты — пустыня безысходных страданий, царство пауков, недотыкомок и т. д. Мир непознаваем в своей сущности, мы находимся в клетке лжи, где воем, как плененные звери. Истинная жизнь — в глубине нашей души, в ее экстазах, в мигах восторгов, в мечтах.
Но так как, далее, мечты и миги не давали удовлетворения, так как, в конечном счете, вся эта поэзия была выражением духовных метаний людей безмерно противоречивых, оторванных от жизни и народа, внутренне опустошенных, искавших забвения в иллюзиях, то не случайно, что они приходили к прославлению смерти. Ибо смерть для них — желанный покой, единственная возможность освободиться от кошмара действительности и от мучительных собственных противоречий. Даже «солидный» Мережковский, проповедник «третьего Рима» и «животворного» соединения язычества с Христом (трилогия «Христос и Антихрист» и Др.), писал: «Смерть, пленяя красотой, обещает отдых упоитеяьный», «Сердце чарует смерть неизреченной сладостью» и т. д.
Весьма характерно, что позже, изменив Родине и будучи в эмиграции, Мережковский искал соединения Христа с язычеством в...Пилсудском и Муссолини. Ив. Бунин рассказывает (1941): «Несколько лет тому назад Мережковский ездил в Варшаву... Был принят Пилсудским. «Ну что, как?» — спрашиваю. «Когда я вошел в кабинет,— говорит, — я сразу почувствовал присутствие Христа». Год спустя на мой вопрос о Пидсудском ответил: «Обманул сукин сын!».
Ездил Мережковский и к Муссолини. И опять: «Как только я вошел в его громадный кабинет, я почувствовал присутствие Христа. «Дуче, — говорю ему, — я хочу писать книгу «Данте и Муссолини...»
После этого свидания Мережковский прожил целый год в Италии с женой на счет Муссолини. Через год вернулся в Париж и говорит: «Обманул сукин сын!»..- (В. Сухомлин. Гитлеровцы в Париже. «Нов. мир», 1965, № 12. стр. 126, 127).