И.Машбиц-Веров
В настоящее время вопрос этот приобретает особый интерес. Остро развернувшиеся сейчас дискуссии о значении различных течений западного модернизма, о возможности развития в этой среде крупных художников непосредственно связаны и с определением ценности символизма как русской формации модернизма.
Решение поставленной проблемы имеет и практическое значение: помогает выяснению путей борьбы за художников, так или иначе оказавшихся в орбите модернистских влияний. И мы уже знаем некоторые работы на эту тему.
Так, В. Перцов в статье «Реализм и модернистские течения в русской литературе начала XX века» утверждает: «Целый ряд выдающихся фигур (имеются в виду Блок, Брюсов, Маяковский. — И. М.) выросли в крупнейших художников, отнюдь не порывая с этой (модернистской. — И. М.) средой». А это, очевидно, оказалось возможным потому, что символизм имел ряд положительных сторон, помогавших росту художников, открывавших им новые перспективы. «Обращение в содержании поэзии к темам города, индустриальным мотивам, а в области формы к тончайшей разработке субъективно-эмоциональной палитры, — пишет В. Перцов, — ...оказалось новым шагом в развитии русской поэзии».
Сама постановка вопроса, несомненно, своевременна. Полное отрицание какого-либо положительного значения символизма в русской литературе — позиция неоправданная. Между тем, такая точка зрения существует. Для выяснения поставленного вопроса уместно вспомнить его историю.
Д. Мережковский так определял то новое, что принес в русскую литературу символизм и что, по его мнению, открывало путь искусству будущего. «Утилитаризм и позитивизм движения 60-х годов» были «отрицанием красоты и поэзии». «Народнический реализм» позднейших годов считал своей «святыней гражданские мотивы в искусстве, вопросы общественной справедливости», но ставил эти вопросы неверно, обедненно, «позитивно». А вот «люди современного поколения, подобные Минскому,— перенесли их на более широкую арену». И в обновленном и обогащенном виде они представали, как «вопросы о бесконечном, о смерти, о Боге».
Будущее принадлежит «новому течению» потому, что оно несет, как пишет Мережковский, «мистическое содержание», открывающее новые и глубокие миры мыслей и чувств. А в органическом единстве с этим пришла и новая форма: «символы и расширение художественной чувствительности, импрессионизм».
Вяч. Иванов (в частности в своей программной статье «Заветы символизма») утверждает, как мы видели, то же самое. Итак, по существу сами символисты создали версию об особом своем значении в русской литературе. Версию о том, что они открыли новый, неимоверно обогащенный, в сравнении с прошлым, духовный мир человека; что введенные ими новые формы творчества — это способ небывалого «расширения художественной чувствительности», открытие новых путей для воплощения тончайших, недоступных ранее, чувств и т. п.
Понятно, почему символисты создали такую теорию. Они верили в великую «истину» открытых ими «иных миров» и считали свой собственный духовный мир вершиной человеческой культуры.
Но вот в последнее время и у нас возродилась или, во всяком случае, возрождается такая точка зрения. Вышеназванная статья В. Перцова в этом отношении симптоматична. По сути дела, это попытка утвердить за русским модернизмом (символизмом) положительную роль в становлении художников другой ориентации: реалистов, демократов, революционеров.
В самом деле, В. Перцов, например, утверждает: «Когда Маяковский в «Облаке в штанах» впервые по-настоящему смог написать «про свое», резко поставив в центре социальную тему, то именно от неба модернистов, которому он задорно предлагал: «Снимите шляпу», — отталкивался будущий поэт революции».
«Стихи А. Белого, — продолжает В. Перцов,— проторили для поэта революции какие-то тропки не только к своей оригинальной форме и структуре образа, но и к эстетическому освоению новых эмоций в плане: общество и мир, человек и вселенная».
Итак, здесь доказывается, говоря словами Перцова, что «революционная поэзия не могла стать на ноги» без «опосредствования» и «опоры» на модернизм, хотя одновременно происходило и «отталкивание». В частности же на примере Маяковского показано, как именно Белый-символист «проторил ему тропки».
Но каковы доказательства В. Перцова? Предлагая небу «Снимите шляпу!», Маяковский отталкивался «именно от неба модернистов» — утверждает Перцов. Обосновывается же это тем, что у Маяковского, в его обращении
Эй вы!
Небо!
Снимите шляпу!
слово «небо», как и у Белого слово «ананасом» (в стихотворении «В горах») выделено «в отдельную отроку», образуя «ритмический перебой»:
В небеса запустил
ананасом...
И такой «ритмический перебой», пишет Перцов, «превращающий» затем «ананас» в «диск пламезарного солнца», используется Маяковским, обращающимся уже к миру социальному.
Но ведь «ритмические перебои» с выделением в отдельную строку особо значимых слов, метафорически переносящихся затем в самые обширные области, — явление отнюдь не новое для русской поэзии. Почему же надо вести генеалогию строк Маяковского именно от стихотворения Белого? Это ничем не доказано.
Нельзя видеть здесь формально-генетические связи и потому еще, что стихотворение Белого целиком (как, впрочем, почти все его стихи) построено на словаре типично символистском: абстрактном, «высоком», с религиозно-мистическим подтекстом: «брачные венцы», «очистительный холод», «лазурь», «метельно-серебряные бури», «светопенный поток», т. е. на языке, чужом и ненавистном Маяковскому. «Парфюмерный Бальмонт, шелуха... кудреватое наследие»,— так характеризовал этот язык Маяковский. И он с самого начала своей литературной деятельности, наооорот, искал предельно реалистическое слово, «язык, на котором говорит масса».
Непонятно поэтому, чем же именно могли «для поэта революции», для его «оригинальной формы и структуры образа» «проторить какие-то тропки» стихи А. Белого.
Если же от формальных доводов Перцова перейти к доводам идейного характера, то прежде всего надо сказать, что «именно от неба модернистов» Маяковский, несомненно, не отталкивался. «Серафическое», провиденциальное и фантасмагорическое «небо» символистов было всегда ему абсолютно чуждо: «Темы, образы не моей жизни». В «Облаке» же поэт бросает вызов реальному небу, под которым удобно устроившиеся сытые уродовали жизнь людей. Этому «небу» Маяковский и предлагает «снять шляпу» перед человеком демократического и революционного мира.
Далее, Маяковский, с юных лет участвовавший в революционном движении, увлекавшийся Марксом и Лениным, не мог также найти у Белого и «эстетического освоения новых эмоций в плане: «общество и мир, человек и вселенная». Ибо Белый, как и все символисты, ставил такие проблемы в мистико-идеалистическом, теософском плане, как проблему борьбы феноменального мира с ноуменальным, Христа с Антихристом — что же мог здесь «осваивать» Маяковский?
Вместе с тем удивительно, что В. Перцов не видит у Маяковского связей с «эстетическим освоением» этих тем во всей нашей литературе, начиная с философских стихов Ломоносова и Державина, не говоря уже о разработке этих тем в прямом социально-этическом плане у Радищева, Достоевского, Толстого, в романе Чернышевского «Что делать?» (который Маяковский особенно ценил) вплоть до «человека с молоточком» Чехова и программного горьковского «Человека». А ведь именно здесь, а не в мистических фантасмагориях Белого, находил Маяковский подлинные примеры «эстетического освоения» темы «общество и мир, человек и вселенная».
«Оставаясь на почве эстетики модернизма и еще опираясь на те оковы, которые он разрывал, искал свой путь к реализму молодой Маяковский»,— такова основная мысль В. Перцова.
Однако (не говоря уже о том, что «оковы» — странная «опора») очевидно, что концепция эта построена на случайных внешних совпадениях. Можно, однако, поставить вопрос иначе. Да, эстетика символистов, их мировоззрение — насквозь идеалистичны, теургичны и пр. Но ведь творчество художников нередко бывает шире их теоретических взглядов. И подлинный художник всегда, в той или иной мере, воплощает «правду жизни».
Так и ставит вопрос В. Перцов. «У поэта подлинного, — пишет он,— правда чувства вытесняет декадентскую схему». И поэтому мы обязаны «в литературном движении видеть прежде всего художественные произведения, художественные образы и судить о них независимо от того или иного ярлыка». И Перцов приводит конкретный пример: сатирический образ Аблеухова-отца из «Петербурга» А. Белого.
По мнению В. Перцова, несмотря на все теургические теории Белого, несмотря даже на то, что непосредственно в художественном тексте Аполлон Аполлонович характеризуется как «точка, излучающая оккультную силу», в этом образе «нет ни грамма мистики». Это — «сатирический гротеск, его реалистическое содержание раскрывает характер царского сенатора последних лет империи». И даже «самый выбор фигуры говорит не об «иных мирах», а о данном мире, о конкретном бытии, о реальных силах, ставших тормозом на пути жизни».
Спору пет: в образе Аполлона Аполлоновича, в романе «Петербург» в целом есть, несомненно, черты, ситуации, образы, взятые из реальной действительности. Но ведь и самая необузданная фантастика не может не содержать элементов реального мира. Маркс давно заметил, что «сознание не может быть ничем иным, как осознанным бытием». Все дело, однако, в том, как сочетается реальное с вымыслом, в каких связях, в каком осмыслении и в какой функции даются реалистические элементы. И образ Аполлона Аполлоновича, как мы уже это показали, несмотря на некоторые реалистические черты, ни в какой мере не отражает исторически правдивый «характер царского сенатора». Он, по существу, изъят из истории. «Излучающиеся из него оккультные силы» — не случайность.. которую можно отбросить, а самая суть образа.
Кроме того, если исходить из верного положения самого Перцова и «видеть прежде всего художественное произведение, художественные образы», то очевидно, что нельзя оторвать Аполлона Аполлоновича от всей системы образов «Петербурга». И надо, стало быть, осмыслить его в единстве и связи с образом «многоножки» — демократии, с образом «печального и длинного» (воплощающего еще не понятого людьми Христа), с образом сына (победоносно прошедшего «разрушительные» испытания) и т. п. Но тогда — и именно из логики образов романа — окажется, что действительность хотя и «отразилась» в «Петербурге», но полностью деформирована, поставлена с ног на голову, точнее — на теософскую голову.