Что же касается «кидайся в края», — есть тут нечто колдовское, черт возьми. Неправильная речь, исторгнутая этим поэтом, не иным. Авторская метка. Черноморский жаргон («...чтоб голос ломать / Черноморским жаргоном»). Георгий Адамович в статье «Эд. Багрицкий и советская поэзия» приводит катаевский пассаж на сей счет — характеристика речи юного Багрицкого, еще гимназиста: «Он говорил специальным плебейским языком, так называемым «жлобским» голосом. Это было небрежное смягчение шипящих, это было «ё» вместо «о». Каждое слово произносилось с величайшим отвращением, как бы между двух плевков через плечо. Так говорили уличные мальчишки, заимствующие манеры у биндюжников, матросов и тех великовозрастных бездельников, которыми кишел одесский порт».
Багрицкий ушел молодым. В 38 лет. Он был в развитии. Попутное свидетельство тому — дорабатывание уже опубликованных вещей. У Асеева было стихотворение с рефреном «Будь доволен самим собой». Багрицкий был недоволен собой. Яростно недоволен. Автогерой «Юго-Запада», по его позднейшей оценке, — «...индивидуум из «Юго-Запада», этот мелкий интеллигент... он колеблется, сомневается, не знает, за кем идти...» В одном из вариантов поэмы «Трактир» сказано: «Но я — не Есенин — и не хочу Кабацким Моцартом слыть». Смерть Есенина — наверно, так — понудила эти строки переделать: «Но я — не Виллон, и я не хочу Кабацким гением слыть...» Собственный текст не был чем-то неприкосновенным — Багрицкий ходил по нему совершенно по-хозяйски, перелопачивая целые пласты, безжалостно обрубая ненужное, дополняя и переиначивая то, что, казалось бы, готово. Массу стихов, возникших по газетным соображениям в качестве реактивных отзывов на те или иные события, он не впустил в свои книги. Туда же не вошли и ранние опыты, не лишенные определенных достоинств: «Суворов», «Маяковскому» — стихи, ненамеренно выявившие связь футуристов, того же Маяковского, с предшественниками — скажем, с брюсовским «Конем бледом». В смысле поэтики эти вещи актуальны и сейчас. Говорной стих, фразовик, столь распространенный в наши дни, адепты которого лишь по незнанию выводят его из Бродского. У Багрицкого было свое определение жанров. «Смерть пионерки» — стихотворение, «Дума про Опанаса» — лирическая поэма.
В его самой антинэповской вещи «От черного хлеба и верной жены..» (у меня уже был случай указать на связь этого стихотворения с тютчевскими «Листьями»***) в ее окончательном виде отсутствуют — по непонятной причине — строки, зафиксированные в первоначальном варианте, названном «Мы»: «Четырьмя ветрами засыпан след, Вдохновенье с нами, а голоса нет... В стуже какой он иссяк недавно, В пьянстве каком или в стычке славной... Нет, не узнаем... Иди, бреди — Иглы мороза звенят в груди...» Великолепные стихи. Он ушел от них. Таким было то «мы». То есть — поколение. Снял заголовок, переменил размер, убрал ноту последней искренности.
Сполна почерпнув символистского опыта, Багрицкий несомненно вкладывал особый смысл в понятие Февраль. Он написал три «Февраля». Есть соблазн назвать Багрицкого поэтом Февраля, то есть Февральской революции, некоторым образом отодвинув его музу от Октября. Но это неправда. Правда в том, что именно с Февраля он ведет отсчет новой истории России, равно как и переворот в своем гражданском сознании. В «Последней ночи» и поэме «Февраль» он дает пролог, предысторию Февраля. Октябрь у Багрицкого не существует без Февраля, тогда все началось. Сам по себе Октябрь у него нечто стихийное, нутряное, мужичье, если не разбойничье: «И встал Октябрь. Нагольную овчину Накинул он и за кушак широкий На камне выправленный нож задвинул И в путь пошел, дождливый и жестокий... Твой шаг заслышав, туже и упрямей Ладонь винтовку верную сжимала, Тебе навстречу дикими путями Орда голодная, крича, вставала!» («Октябрь», 1922). Отсюда вышла гражданская война, «Дума про Опанаса», основной нерв его творчества, пронизанный памятью о «Слове о полку Игореве», о многовековом кровопролитии отечественных междоусобиц.
«Дума про Опанаса» — языковое свидетельство, вряд ли косвенное, некоего права Украины на те места, которые она занимает ныне. В черноморском жаргоне — немалая компонента украинской мовы. Багрицкий охотно перехватил словцо Укразия, изобретенное интервентами. В его переводах как таковых на первом месте стоит Микола Бажан — впрочем, с вполне западническими стихами.
В «Разговоре с сыном» (1931) Багрицкий ополчается на фашизм. Но ради истины не стоит уходить от тех умонастроений Багрицкого, которые зафиксированы в стихотворении 23-го года «Памятник Гарибальди». Тут не надо искать аналогий с Эзрой Паундом или кем-то еще из литераторов, приветствовавших Муссолини. Поэт откликается на «поход на Рим», приведший Муссолини к торжеству. Похоже, он еще не знает, как квалифицировать «густо-черный поход рубах». Это «гроздья воронов». «По зрачкам только ветер черный / да разбойничий перегар...» Осуждение? Не совсем, если вспомнить «голодную орду» из «Октября». В концовке — двусмысленный призыв к бронзовому истукану: «С окровавленного гранита / В путь! / На север! / В снега и мрак!» Неясно: поверх муссолиниевских разбойников — или вместе с ними? Обычно Багрицкий однозначен. Здесь — туманец. Который пройдет в «Разговоре с сыном».
Разговаривать с сыном он начал раньше — еще в «Папиросном коробке», где к нему приходит Рылеев, изображенный на папиросном коробке (намного позже Сергей Гандлевский одушевит всадника на «Казбеке»), а из ночной игры садовых теней явится Каховский, потянув за собой солдатский строй вместе со шпицрутенами, — в итоге поэт-отец завещает сыну начисто вырубить сосны в саду и выкорчевать куст смородины. Это финал «Юго-Запада». Вот опасность метафоры: ее логика порой неперевариваема, несовместима с этикой (напоминать ли Маяковского с его «любовью» к умиранию детей?). Торжествует насилие, хотя бы как ответ на самое себя (шпицрутены). Литературный прием — высказывание, подразумевающее противоположный смысл, — рассчитан на дружественного читателя, который поверил в то, что подлинный пафос поэта — «Природа, ветер, песни и свобода» («Тиль Уленшпигель»).
Прав Георгий Адамович, отмечавший, что Багрицкий многое перенял у Маяковского, однако все, что он взял у других, отвечало его органике, и уж никак нельзя согласиться с Адамовичем относительно отсутствия у Багрицкого своей темы. Больших поэтов, построенных лишь на «настроениях», не существует в природе. Впрочем, Адамович рассуждает о проблеме гениальности — в пику утверждениям Юрия Олеши, поддержанного Бабелем, насчет гениальности Багрицкого. По Адамовичу, если спрямлять, гениальность — это личность и тема. Пушкин, например. Кто спорит?
Все условно. Личность и тема, на мой взгляд, у Багрицкого как раз были. Что же до гениальности — не знаю. Наверно, это дело ощущений, то есть того, что я, читатель, сам привношу в свое чтение. Гениальными я ощущаю «Контрабандистов», финал «Февраля» (поэмы), отдельные места «Думы про Опанаса» (расстрел Когана), «Происхождение», «Последнюю ночь», что-то еще. Гений кружил над ним, касался его пера, но какая-то мельчайшая частица воздушной массы, отвердев, стояла между ними. Чего-то самого окончательного не произошло.
Поразительная вещь. Если всмотреться в «Разговор с комсомольцем Н.Дементьевым», — Багрицкий оперирует полной чепухой, плоско и неубедительно защищая позиции романтики, его оппонент абсолютно прав, и вообще непонятно, каким боком, скажем, пришит к революционной эмблематике — Пастернак. Он-то тут при чем? Но местами этот стишок неотразим — и про Тихонова, Сельвинского и Пастернака, и про то, что «Десять лет разницы — / это пустяки!» Тут никуда не деться, стало поговоркой. Нынче другими глазами читаешь и эти строки: «Покачусь, порубан, Растянусь в траве, Привалюся чубом К русой голове...» — другими глазами, поскольку знаешь, что Дементьев в скором будущем — 1935 — покончит с собой, что Багрицкий уйдет тоже очень скоро — 1934, через семь лет после написания этого «Разговора...», и еще не совсем ясно, отчего это случилось. Уместно напомнить — Пастернак пронзительно оплакал Дементьева: «Безвременно ушедшему».
Кстати. Пастернак удивительно ответил Багрицкому. Он взял его строчку из «Тиля Уленшпигеля», почти не переиначив: «И, прислонясь к дверному косяку», — для своего «Гамлета»: «Гул затих. Я вышел на подмостки, Прислонясь к дверному косяку...»
У Багрицкого — бестемье? Ровно наоборот — монотемье. «Я Тиля Уленшпигеля пою!» — намеренно повторяет он и во второй книге «Победители», по видимости посвященной персонажам строящегося социализма: механикам, чекистам, рыбоводам. У него и ветеринар есть, специалист по случке быка с коровой. К своему читателю поэт относится весьма добродушно: «Прочтет стишок, Оторвет листок, Скинет пояс — И под кусток». Работа на понижение — борьба с романтикой, столь нравящейся сытому критику из соответствующего стихотворения, «Вмешательство поэта». Под углом этой борьбы надо рассматривать идущее следом «ТБС». Еще никто почему-то не заметил, что Дзержинский тут — призрак самой болезни, фантомная боль, припадок, больной бред. Вот же все это, написано черным по белому: «Жилка колотится у виска, Судорожно дрожит у век. Будто постукивает слегка Остроугольный палец о дверь. Надо открыть в конце концов! «Войдите». — И он идет сюда: Остроугольное лицо, Остроугольная борода». Его монолог — вербализация туберкулеза, запредельное, чахлое, исступленное слово умершей романтики. «Умри, побеждая, как умер я».
Свое «ТБС» Багрицкий побивает своими же «Веселыми нищими», полнокровной песней о пьянстве, блуде и свободе. Это все, что осталось у него от романтического арсенала. Взяв за основу перевод П.Вейнберга, он пишет своими, размашистыми, жирными (любимый эпитет) мазками. Стоит сравнить его с Маршаком. «Не помня горя и забот, Ласкал он побирушку, А та к нему тянула рот, Как нищенскую кружку», — очень складно, ровно и гладко сочиняет Маршак. А вот смачный, одесско-портовый образчик речи: «Красотка не очень красива, Но хмелем по горло полна, Как кружку прокисшего пива, Свой рот подставляет она». Нелишне отметить и самые последние строчки «Победителей» — рефрен из заключительной песни «Веселых нищих»: «— Королевским законам Нам голов не свернуть!» Писано в 28-м году. Поэтика подцензурного намека су-ществовала всегда. У Маршака ничего подобного нет.