Виктор Астафьев после "деревенской" прозы
Владимир Зубков, литературовед, доцент кафедры новейшей русской литературы Пермского педагогического университета
В конце шестидесятых годов, когда “деревенская” проза только начала осознаваться литературной критикой как новое литературное направление, в Пермском издательстве увидела свет работа Александра Макарова — скромная, едва на сотню страничек малого формата, но самая первая книжечка о Викторе Астафьеве. “Включенность” его творчества в “деревенскую” прозу для А. Макарова была совершенно очевидной, поэтому, характеризуя написанное Астафьевым, критик очертил тем самым и общие черты этого литературного направления. “…Пишет он словами простыми, таящими в себе и запахи тайги… и строгий покой лесных озер… и неизъяснимую нежность ко всему живому”. Пишет “о способности живых и деятельных прорастать через обстоятельства, как бы ни были они тягостны, и выходить из испытаний, обогащаясь нравственно и сохраняя душу живу”. Таков был взгляд на “деревенскую” прозу в первом приближении, захватывающий “Сельских жителей” В. Шукшина (1963), “Привычное дело” В. Белова (1966), “Деньги для Марии” В. Распутина (1967), “Две зимы и три лета”. Ф. Абрамова (1968), “Шумит луговая овсяница” Е. Носова (1966), первую книгу “Последнего поклона” В. Астафьева (1968).
Спустя тридцать с лишним лет, уже на пороге следующего века, в солидной монографии Н. Лейдермана встретятся сходные, хотя и более отточенные, оценки “деревенской” прозы. Автор пишет о воплощении в ней “интуитивно принятых верований, чувствований и идеалов, которые в течение многих столетий определяли нравственный кодекс народной жизни”; об утверждении тех “нравственных ценностей, которые вырастают не на почве классовой идеологий и умозрительных социальных доктрин, а на почве бытия, житейского опыта, труда на земле, в непосредственном контакте с природой”*. Вместе с тем Н. Лейдерман называет и иные составляющие “деревенской” прозы, которые все более выходили на первый план в семидесятых годах. Это острое ощущение “дефицита духовности” как главной беды времени, “драматического разлома, проходящего через душу” деревенского жителя, тревога за духовное здоровье народа.
Сцепление этих начал и создает, как нам представляется, драматическое ядро “деревенской” прозы. Идеализация национального природно-этического лада, поиски света, идущего из глубины прежнего крестьянского мира — и острое чувство его распада не только в современности, но даже в духовной памяти народа. Надежда на спасительную связь отдельного человека с природным и нравственным национальным миром — и потрясение губительными последствиями утраты “света в душе”.
Единство этих мотивов в русле “деревенской” прозы бросается в глаза. В обобщенном “Слове о “малой родине” В. Шукшина (1973) просвечивают словно сжатые до кратких словесных формул картины из начальных глав астафьевского “Последнего поклона” (1968). “…Нигде больше не видел я такой ясной, простой, законченной целесообразности, как в жилище деда-крестьянина, таких естественных, правдивых, добрых, в сущности, отношений между людьми там. Я помню, что там говорили правильным, свободным, правдивым языком, сильным, точным, там жила шутка, песня по праздникам, там много, очень много работали… Собственно, вокруг работы и вращалась вся жизнь. Она начиналась рано утром и затихала поздно вечером, но она как-то не угнетала людей, не озлобляла — с ней засыпали, к ней просыпались. Там знали все, чем жив и крепок человек и чем он — нищий: ложь есть ложь, корысть есть корысть, праздность и суесловие… Коренное русло жизни всегда оставалось — правда, справедливость”.
В рассказе В. Астафьева “Жизнь прожить” (1968), в горьких размышлениях его героя Ивана Тихоновича — своеобразный конспект будущего мощного полотна В. Распутина о прощании с “деревенской Атлантидой”: “Топил, топил Анисей нашего брата, теперь самого утопили, широкой лужей сделали, хламьем, как дохлую падаль, забросали… Народ другой живет, на других, малородных берегах, все боле переселенец… На старых пашнях березники взошли, берега моет, землю рушит, камень оголяет, в ранах вся тайга и земля по Анисею… Моя родина, мой берег и могилы родительские… — на дне глубоком.
Нас, деревенских жителей, столь охмуряли, дак мы всякую лжу за версты многие чуем… Мы на земле своей… из поколенья в поколенье жили и работали, нам ее жалко, да и боязно делается, как подумаешь, что за люди без земли, без своего бережка, без покоса, без лесной делянки, без зеленой полянки, на сером бетоне вырастут. Что у них в душе поселится?.. Какое дело они справлять станут? Кого любить? Кого жалеть? Чего помнить?”
Обе составляющие: “поклон родному миру, умиление всем тем хорошим, что было в этом мире, и горевание о том злом, дурном, жестоком, что в этом мире есть”, вполне определенно и равновесно проступают в произведениях Астафьева, связанных с традицией “деревенской” прозы: первой книге “Последнего поклона”, повести “Ода русскому огороду”, рассказе “Жизнь прожить”, многих “Затесях”… В них ощущение “малой родины” с ее подворьем и пашней как гармонического мироздания. Поэтизация естественности природного и хозяйственного круговорота жизни. Включенность в него как мерило истинности существования человека. Своеобычность национальных характеров из глубины России и прежде всего ее “светлых душ”, чью “память и совесть не выключишь”.
Особенно полно и “чисто” астафьевская модификация “деревенской” прозы представлена в “Оде русскому огороду” (1972) благодаря лирически свободной организации этой повести. Здесь картины огорода, в темный квадрат которого “все сущее вместилось”; “земельного упорядоченного труда”, дающего человеку “уверенность и солидность в жизни”; банных субботних вечеров, оставшихся “в памяти дивными видениями”… Миропорядок, прекрасный в своей естественной разумности, открывается глазам “озаренного солнцем деревенского мальчика” из той минувшей жизни, где “на истинной земле жили воистину родные люди, умевшие любить тебя просто так, за то, что ты есть, и знающие одну-единственную плату — ответную любовь”.
И здесь же первые ноты реквиема по этому идеалу бытия. “Житейские ветры… выдувают звуки и краски той жизни, которую я так любил и в которой умел находить радости даже в тяжелые свои дни и годы”.
С середины 1970-х годов целостная традиция “деревенской” прозы в творчестве Астафьева все более утрачивается. Составляющее ее ядро равновесие “лада и разлада” (Н. Лейдерман) нарушается уже во второй книге “Последнего поклона” (1978) и “Царь-рыбе” (1975), а особенно в “Печальном детективе” (1986), где очевиден резкий крен к исследованию нравственного и социального неблагополучия того, что прежде виделось светлым, добрым и радостным.
Меняется эмоциональная окраска узловых эпизодов, определяющих основную тональность повествования. Прежде она создавалась душевным просветлением мальчика от наказания добротой (глава “Конь с розовой гривой”), радостью общего труда (глава “Осенние грусти и радости”), теплотой семейного застолья (глава “Бабушкин праздник”), бесстрашием учителя, защитившего своих учеников от опасности (глава “Фотография, на которой меня нет”), негаснущей виной внука, не сумевшего похоронить бабушку (глава “Последний поклон”). Теперь — бесчисленными столкновениями астафьевских персонажей и самого повествователя с многоликой бесчеловечностью, равнодушием и жестокостью. Потерявший разум от обиды и голода сирота, хлещущий тупоумную учителку за все зло на свете, слезы бездомного подростка, от которого родня откупается тарелкой супа (глава “Без приюта”). Злоба остервенелой бабенки, помыкающей слепым мужем-фронтовиком (рассказ “Слепой рыбак”). Дикая резня, не замеченная в жизни доброго русского города (рассказ “Будни”). Вой голодной женщины, вечной труженицы, не допущенной в дом брата, живущего на ее же заработок (рассказ “Паруня”)… Высшая сладость пьяных подонков — покуражиться над случайным прохожим (роман “Печальный детектив”). Смерть солдата-инвалида, забитого сапогами ротного командира (роман “Прокляты и убиты”). Несть конца эпизодам, создающим горький лейтмотив поздней астафьевской прозы. И над всем — недоумение автора: отчего это? “Ведь не родились же русские люди с помутненным от злобы разумом”.
Радость естественного круговорота бытия в общем народном “теле”, поэтизация нравственных основ крестьянской трудовой жизни сменяются горькими наблюдениями над их распадом. В центр астафьевской прозы и публицистики выдвигается диагностика глубокой болезни народа в ее социальных, духовных, нравственных, экологических, производственно-трудовых симптомах и переживание этой беды — до отчаяния, до боли. В жанровом плане это ослабляет позицию Астафьева-сочинителя, художника, и усиливает голос очеркиста, обличителя, проповедника, в котором громче всего звучит “крик изболевшейся души” (Вас. Быков). Это происходит не только в “Царь-рыбе”, “Печальном детективе”, многих “Затесях”, но и — особенно зримо — в военной прозе.
От “Проклятых и убитых” до “Веселого солдата” все чаще на первый план выходит скверна народной жизни. С ее описанием соседствуют прямые авторские суждения, как, например, при изображении послепобедного вокзально-эшелонного человеческого месива в повести “Так хочется жить”. “Велись и долго будут хитроумно вестись подсчеты потерь в хозяйстве, назовут миллиарды убытков… но никто никогда не сможет подсчитать, сколько дерьма привалило на кровавых волнах войны, сколько нарывов на теле общества выязвила она, сколько блуду и заразы пробудилось в душах людских, сколько сраму прилипло к военным сапогам и занесено будет в довольно стойко целомудрие свое хранящую нацию”.
А в “Веселом солдате” граница между художественной изобразительностью и авторской исповедальностью вообще исчезнет, поскольку Астафьев перестанет маскироваться именами эпических персонажей Коляши Хахалина и Сережи Слесарева и, махнув рукой на традицию литературного сочинительства, станет повествовать о жизни демобилизованного от себя, рассказывать по сути дела о себе.