Смекни!
smekni.com

Виктор Астафьев после "деревенской" прозы (стр. 3 из 3)

Диапазон мировосприятия “позднего” Астафьева — от “чувства любви ко всем и ко всему”, благодарности “Богу и силам небесным за минуты слияния с вечным и прекрасным даром любить и плакать” (“Веселый солдат”) до ясного осознания того, что “много, слишком много мешающего утвердительно говорить о разумном смысле человеческой жизни. Люди в моем селе не столько жили, сколько мучались и мучили… Рожденные с тюремной моралью “умри ты сегодня, а я завтра”, они живут сегодняшним днем с растренированной памятью, угасающим сознанием, и только жажда поживы еще руководит их инстинктами…” (“Вечерние раздумья”, завершающая глава третьей книги “Последнего поклона”).

В мозаике “затесей” последних лет — полюсы нашего разорванного мира. На одном — толпа на привокзальной площади, гогочущая над бормочущим один и тот же напев психически больным юношей (“Больной человек”). Лагерный охранник, привязавший беглого арестанта к хвосту лошади и отчитавшийся о поимке тем, что осталось после скачки — одной ногой несчастного (“Воспоминания о проделанной работе”). На другом — орел, вольно парящий над степью, еще не изуродованной людьми (“Хозяин”). Прекрасный мир музыки, “светлым сиянием спускающийся с небес над родной землей, над всеми нами, все вытерпевшими и перестрадавшими” (“Мелодия Чайковского”).

На одном полюсе — горький диагноз тяжкой болезни нынешнего русского человека, “которому ничего уже не жалко: ни земли, не себя… ни настоящего, ни будущего родной планеты”, боль Астафьева от “неслыханного и невиданного в мире отчуждения людей от родной земли” (“Разговор со старым ружьем”). На другом — вера в то, что “землю можно разрушить… но останется дух наш, будет искать приюта… в чьей-то живой душе” (“Из тихого света”).

Существенно и другое. Отход Астафьева от традиций “деревенской” прозы связан к экзистенциальным расширением его художественного мира. Наблюдения над стремительно убывающим нравственным запасом народной жизни ведут размышления Астафьева от трагических изгибов собственно российского бытия к коренным изломам в самой природе человека ХХ столетия. Написанное Астафьевым в последние десятилетия века все более выходит из традиционной проблематики “деревенской” прозы с ее нравственно-психологической и бытовой конкретикой, поднимаясь к онтологическим мотивам вечного переплетения в человеке святости и дикости, доброты и озверения… Великий вопрос “что с нами происходит?”, которым Василий Шукшин завершил в 1973 году рассказ “Кляуза” и на который уже не успел ответить сам, десять лет спустя намного острее встает в астафьевском рассказе “Слепой рыбак”.

“Что с нами стало?! Кто и за что вверг нас в пучину зла и бед? Кто погасил свет добра в нашей душе? Кто задул лампаду нашего сознания, опрокинул его в темную, беспробудную яму, и мы шаримся в ней, ищем дно, опору и какой-то путеводный свет будущего… Мы жили со светом в душе, добытым задолго до нас творцами подвига, зажженным для нас, чтобы мы не блуждали в потемках, не натыкались… на друг дружку в мире, не выцарапывали один другому глаза, не ломали ближнему своему кости. Зачем это все похитили и ничего взамен не дали, породив безверье, всесветное во все безверье?”

Астафьев конца века мучительно ищет объяснение тому, отчего убывает в мире все более беззащитное добро и непрестанно прибывает многоликое беспричинное зло. Что это, излом природы, временная порча человека? Или пустоглазая бездумность, хищничество и жестокость, “спрятавшийся под покровом человеческой кожи и модных одежд жуткий зверь” и есть его суть, лишь загнанная вглубь внешней силой порядка или внутренней силой совести и молитвы?

Почему самое желанное для трех напившихся парней из “Печального детектива” — истоптать первого попавшегося под руку человека? “Откуда это в них? Откуда? Ведь все трое вроде из нашего поселка. Из трудовых семей. Все трое ходили в садик и пели: “С голубого ручейка начинается река, ну а дружба начинается с улыбки…” В школе: “Счастье — это радостный полет! Счастье — это дружеский привет…” В вузе или в ПТУ: “Друг всегда уступить готов место в шлюпке и круг…” Втроем на одного в общем-то в добром, в древнем, никогда не знавшем войн и набегов русском городе…”. “Отчего русские люди извечно жалостливы к арестантам и зачастую равнодушны к себе, к соседу — инвалиду войны и труда?” И как в той же плоти российского человека, где живет вселенская жалость, таится “легко возбудимое, слепо вспыхивающее, разномысленное, необъяснимое зло?”

Почему грубая сила все больше господствует в цивилизованном мире? “По здравому разуму уже давно на земле не должно быть ни оружия, ни военных людей, ни насилия… А между тем… военная людь во всем мире не убывает, а прибывает, но ведь предназначение и тех, что надели военную форму, военный мундир, было, как и у всех людей, — рожать, пахать, сеять, жать, создавать”.

Почему нарастает отчужденность человека среди людских толп, спрессовавшихся в каменных джунглях мегаполисов? Подъезжая к ним ночью, увидишь вдруг из вагона: “Раскаленным кончиком иголки проткнется из темных нагромождений” одинокое окно, и “томит голову сознание, что и ты вот так же заболеешь, помирать станешь и позвать некого, бездушно кругом” (“Окно”).

Почему так редки стали минуты “сердечного высветления”, подобные рыбацкому застолью с детьми в поселке Боганида, когда “даже самые лютые, озлобленные в другом месте, в другое время, нелюдимые мужики проникались благодушием, милостивым настроением, возвышающим их в собственных глазах”, а значит, еще способен человек делать добро. (“Царь-рыба”).

Закончив в 1975 “Царь-рыбу” вечными вопросами, которые не помогло разрешить и обращение к Священному писанию, Астафьев продолжит их размышлениями Сошнина в “Печальном детективе” о загадках “современного торопливого мира”, чтобы спустя еще двенадцать лет в завершившейся, наконец, попытке исповеди “Из тихого света” (1961—1975—1992—1997!) вновь оказаться перед великой тайной человеческого духа — вместилища мироздания в отдельном существе.

Под знаком онтологических вопросов шла работа Астафьева с 70-х годов и над военным романом*. Когда весной 1984 года съемочная группа пермского телевидения, будучи в Красноярске, записывала на видеопленку беседу с Астафьевым в связи с его шестидесятилетием, писатель делился тем, что читает в связи с “Проклятыми и убитыми” классические труды немецких стратегов первой и второй мировых войн. Что потрясен деловой обстоятельностью и душевной безмятежностью, с которыми они рассуждают о том, как наилучшим образом убивать возможно большее количество людей. Астафьев нашел тогда точное слово для обозначения нравственного уродства этих выдающихся умов — недочеловечность.

А в недавно изданной переписке писателя с литературным критиком В. Курбатовым находим письмо, отправленное из Овсянки десятью годами позже, в разгар работы над второй книгой романа. Оно подтверждает упорство, с которым Астафьев утверждает философский ракурс в романном осмыслении войны, стремится связать ее обжигающие будни с вечными проблемами человеческого бытия. “Я усложнил себе задачу тем, что не просто решил написать войну, но и поразмышлять о таких расхожих вопросах, как что такое жизнь и смерть, и человечишко между ними. Может быть, наивно, может, и упрощенно даже, но я все же пытаюсь доскрестись хоть до верхнего слоя той горы, на которой и Лев Толстой кайлу свою сломал”**.

Вспоминая в комментариях к “Проклятым и убитым” о фактах “слепой жестокости” из разных времен и сфер жизни, Астафьев открывает в их связи страшный закон человеческого бытия. В этой общей цепи — “сплавщик, что надругался над мамой в 31-м году”, отрубив палец с обручальным колечком у утонувшей женщины. И поступавшие точно так же, еще и выбивавшие саперной лопаткой золотые коронки у павших на поле боя “шакальи” похоронные команды во время войны. И так пришедшийся ко двору в 30-е годы лозунг писателя-гуманиста: “Если враг не сдается — его уничтожают”. И не знающие жалости “ни к живым, ни к мертвым” “кадры, побывавшие в лагерях и тюрьмах”. “И вся история человечества, расцвеченная именами инквизиции, колонизации, коллективизации, реформации — не разгул ли это жестокого зверя!”.

Только ли памятью о собственной тяжкой судьбе или свойствами характера, “невыносимо чуткого ко всякой обиде и боли, своей и чужой” (М. Горький), объясняется в позднем творчестве Астафьева переизбыток внимания к жизненной скверне и полная утрата иллюзий “деревенской” прозы о народе — носителе нравственного идеала? Отнюдь нет. Мы убеждены, что ключевую роль в творческой эволюции Астафьева играл его мощный реализм, улавливающий общую закономерность ХХ века, века великих научно-технических побед, но и катастрофических поражений человека в других сферах жизни — социальной, экологической, нравственной, эстетической… Будучи точным барометром нарастающей дегуманизации современного мира в его отечественной модификации, поздняя проза Астафьева вырастает из рамок русской словесности в явление мировой культуры.

Что из написанного Астафьевым после расставания с “деревенской” прозой несет истину, а что — ожесточение и горячность заблуждения, покажет время. Но нет сомнения в том, что именно по “постдеревенской” прозе Астафьева в первую очередь будут судить о “страдающей совести русского народа”*, о том, каким мучительным напряжением ума и болью сердца было духовное существование подлинно народного писателя на излете ХХ века.