Можно предположить, что сравнительно быстрое избавление Астафьева от иллюзий “деревенской” прозы объясняется, в частности, опытом войны, которая, в первую очередь, дала ему такой трезвый взгляд на противоречия народной жизни, каким не могли обладать “младшие” литературные соратники В. Распутин, В. Шукшин, В. Белов… Черта, за которой Астафьев разошелся с традицией “деревенской” прозы, — это вопрос о сохранении или утрате веры в нравственное здоровье народа, это глубокое сомнение в том, что жизнь под “звездой полей” рядом с отчими могилами сама по себе способна пробудить добро и свет в душе, это принципиальный отказ, по выражению Н. Лейдермана, от “априорной идеализации” народного мира.
Если выход Большого гнева Астафьева в центр его художественной прозы и особенно публицистики с конца 80-х годов еще можно, в известной мере, отнести за счет горестей личной судьбы, а также за счет исчезновения цензурно-редакторских рогаток, то резкое ослабление в его творчестве “светлых” мотивов народной жизни, утрату веры в ее возрождение этими причинами уже не объяснить.
“Уход” Астафьева из русла “деревенской” прозы обусловлен углубляющимся с годами пониманием причин — и нынешних, и отдаленных — деградации народной жизни, необратимости ее духовно-нравственного распада. Корни этого явления видятся автору “Проклятых и убитых” в той давней, “смутой охваченной отчизне, захиревшей от революционных бурь, от преобразований, от братоубийства, от холостого разума самоуверенных вождей, так и не вырастивших ни идейного, ни хлебного зерна, потому как на крови, на слезах ничего не растет…”. Его продолжение — в растоптанной, сбитой с толку коллективизацией, ограбленной раскулачиванием деревне; в барачно-лагерной пересортице людей, надрывавших силы в котлованах пятилеток; в кровавом фронтовом четырехлетии, когда “Жуков и товарищ Сталин сожгли в огне войны русский народ и Россию”; и далее — в забвении “куражливой властью” надсаженного войной бесправного народа, частью которого был демобилизованный фронтовик Виктор Астафьев.
Пожалуй, горше всего для Астафьева укоренившаяся с тех давних лет притерпелость народной, особенно глубинной деревенской России к повседневной униженности и утрате самоуважения, уже и не замечаемая самими людьми. Государство развитого социализма встает перед глазами автора рассказа “Слепой рыбак” в облике вологодской деревни, куда “трактором, по крышу кабины залепленным грязью, в грязных мешках привозили серый хлеб, который, будучи горячим, рассыпался вроде блокадного, а в охладевшем виде делался что бетон, облезлые, точенные мышами пряники… вспученные баночки “завтрака туриста”, со сгнившей в них килькой, которым уже не раз тут люди травились… и сверх всего козырный, сладостный товар — бормотуху. Бабы забыли, как и что варить, разучились стряпать и ткать, шить и молиться, но все люто матерились, сплетничали и смекали “средствия” на выпивку…”. В объективном плане прощание Астафьева с иллюзиями “деревенской” прозы ускорилось в 80—90-е годы нарастанием “антропологического кризиса” на закате советской империи, а затем в постсоветские времена духовного бездорожья, прохиндиады одних и потерянности других. “Последние десять лет въяве показали, что… русский народ неизлечимо болен”, — констатирует писатель*.
В написанном в 1997 году послесловии к давнему рассказу “Ловля пескарей в Грузии” (1984) Астафьев ставит диагноз болезни народной России, невозможный в “деревенской” прозе. “Страна с почти нетрудоспособным населением… массой больных физически и психически; страна, где смертность все стремительнее опережает рождаемость, страна, где сидят в тюрьмах миллионы людей и еще миллионы целятся туда попасть; страна, где военщина делает вид, что сокращается и перестраивается… страна, где воровство и пьянство сделались нормой жизни; страна, в которой вымирает или уезжает за рубеж порядочный, талантливый, умный народ; страна, утратившая духовное начало… страна, захлестнутая пошлостью, с цепи сорвавшимся блудом, давно уже отравленная потоком суесловия и торжествовавшей прежде и торжествующей поныне лжи, полупрофессиональности, лени…”
Нельзя не заметить нечто созвучное и в военной прозе Астафьева 90-х годов — первоочередное внимание писателя к судьбе российских мужиков, “наученных терпеть, страдать, пресмыкаться, выживать, и даже родине, их отвергшей и растоптавшей, служить”. Как никогда остро звучит мотив глубокой пропасти между солдатской массой и разномастными “полномочными” лицами.
Основным пространством военной прозы становятся “сырые, мрачные, бесконечно длинные и глубокие, как братская могила, склепы” ровенских казарм, в которых “дослуживают и теснятся хромоногие, больные, припадочные, гнилобрюхие и гнилодыхие солдаты” (“Так хочется жить”). Промороженные бараки сибирских учебных полков с наледями солдатской мочи у порогов и сырыми комками доходяг на верхних ярусах нар (“Прокляты и убиты”). Распределители и сортировки, где “вечный шум, гам, воровство, грязь, пьянство, драки, спекуляция... Паскудное, страшное заведение, грязное гнездо, свитое под благородной вывеской “Госпиталь” (“Веселый солдат”).
В книгах Астафьева о войне все чаще выходит на первый план образ народа, привыкшего к многолетнему унижению и покорности, теряющего нравственное достоинство и духовное самостояние. Поэтому во фронтовой повести “Так хочется жить” столь естественно нашла место история наполовину вымершего в Заполярье переселенческого этапа из Сибири. Поэтому, может быть, последняя повесть Астафьева открывается эпиграфом из Гоголя, горько контрастирующим с ее названием “Веселый солдат”: “Боже! пусто и страшно становится в Твоем мире”. Поэтому здесь посреди сугубо бытового повествования о хасюринском госпитале 1944 года, о живущей поблизости красавице-казачке Марине и ее примаке, хозяйственном и добром Тимоше, прорвется вдруг безжалостный прогноз будущей социальной болезни множества таких тимош. “Пройдет всего лишь несколько десятков лет, и, истощенный братоубийством, надсаженный “волевыми решениями” и кровопролитной войной, потерявший духовную опору и перспективу, превратится он из послушного работника в кусочника, в мелкого вора, стяжателя, пьяницу… И пойдет потомок Тимоши по земле с открытым мокрым ртом, мутным, бессмысленным взглядом… Пьяный еще в животе матери, пьяным отцом зачатый, выжмется из склизкого чрева склизкое одноклеточное существо без мыслей, без желаний, без устремлений, без памяти, без тоски о прошлом… признающее только власть кулака… Но когда это еще будет?!”
Опыт собственной жизни, помноженный на нравственное и историческое чутье, вывел Астафьева к стержневому процессу, нарастающему в русском мире с эпохи петровского самодержавия, многократно усиленному большевизмом и достигшему кульминации в наши дни. Этот процесс можно кратко определить как постепенное отчуждение народа от христианских заповедей, как отпадение человека от Бога в самом себе, то есть от своей совести. Острое переживание и пристальное художническое исследование губительных последствий этого процесса создает трагическую доминанту поздней прозы Астафьева.
Эволюцию полувековой жизни Астафьева в литературе можно рассматривать в разных аспектах: тематическом, жанровом, стилевом и т.д. Но главное в ней, на мой взгляд, — движение из мира собственно “деревенской” и военной прозы к художественному и публицистическому исследованию общего состояния народной России. Если трагические мотивы астафьевской прозы 1950—1970-х годов вызваны отдельными явлениями жизни: обездоленным детством, опустошающей душу человека войной, губительным вторжением в природу и т.д., то в поздней прозе Астафьева трагическое мировосприятие доминирует независимо от темы произведения. В лице Виктора Астафьева русская литература конца века выдвинула писателя с наиболее мощной и целостной трагической версией современной народной жизни. Она выношена Астафьевым не только идейно, но и практически, ценой многолетнего опыта собственной жизни во глубине советской и постсоветской России: из крестьянской избы в барак спецпереселенцев, в сиротские стены детдома, в казарму запасного полка, в окоп переднего края, на госпитальную койку, в чусовскую халупу демобилизованного инвалида и, как предел мечтаний, — в пермскую тонкостенную “хрущевку”.
Думаю, своей судьбой Астафьев выстрадал более, чем кто-либо, право, которое еще за два года до его рождения поэтически сжато сформулировал Владислав Ходасевич:
И вот, Россия, “громкая держава”,
Ее сосцы губами теребя,
Я высосал мучительное право
Тебя любить и проклинать тебя.
Это право сына своего народа обращаться к нему как к “гражданам родного отечества… все святое на этой земле поругавшим”. Теплота астафьевского патриотизма замешана на все более жестком несогласии с привычной для русского человека униженностью как государством, так и собственным самодурством, на все более резком отказе от убаюкивающего прекраснодушия по отношению к сегодняшнему и завтрашнему дню России. Поистине повторим вслед за Булатом Окуджавой: “Чем выше музыка любви, тем громче музыка печали”.
В слове позднего Астафьева, освободившегося от иллюзий, отзывается голос Лермонтова, глядящего “с отрадой, многим незнакомой” на “огни печальных деревень” и простой крестьянский быт, но отказывающегося любить родину за “славу, купленную кровью”, за “темной старины заветные преданья” (“Родина”). Отзывается голос Блока, которому “слезы первые любви” к России не заслоняют ее нищету, “расхлябанные колеи” и “избы серые” (“Россия”). Отзывается голос Ахматовой, живущей на родной земле “хворая, бедствуя, немотствуя” среди “грязи” и “праха”, но “свободно” выбирающей верность ей до самой смерти (“Родная земля”).