Русская мысль поставлена перед задачей определить место денег в сущностных координатах социального и индивидуального бытия, проблема поиска компромисса назрела давно. Уже невозможно огульно отрицать роль экономических факторов в формировании национального характера. Поэтизация славянофилами патриархального быта и морали сталкивается с реальностью, все более склоняющейся к новому типу сознания, так неприятно напоминающего западные образцы самореализации, воздвигнутые на философии расчета. Противопоставление им в качестве антагонистических идей духовности выглядит не слишком убедительным. Идеализация купечества ранним Островским неожиданно вскрывает пугающую совокупность свойств, даже более страшных, чем европейский прагматизм. Городская тема обнаруживает конфликты, инициированные денежными отношениями, которые не представляется возможным игнорировать. Но как изображать портрет нового национального типа купца, имеющего несомненные преимущества перед классическими персонажами культуры начала века, уже давно дискредитировавшими себя в общественной жизни? Купец интересен как личность, привлекателен волевым характером, но «самодур», — утверждает Островский, — и «вор откровенный», — настаивает Салтыков-Щедрин. Поиск литературой нового героя — явление хотя и спонтанное, однако отражающее потребность обнаружения перспектив, того целеполагания, которое выступает парадигмой общенациональной мысли, становясь значимым звеном новой иерархии практических и нравственных ценностей. Русская литература середины века увлечена купцом, человеком, создавшим самого себя, вчерашним крестьянином, а теперь хозяином дела; самое же главное, своим авторитетом и размахом предприятий могущим доказать порочность мифа о прекрасном маленьком и бедном человеке. Писатели сострадают нищете, но и осознают тупиковость ее художественного созерцания и анализа, как бы предчувствуя надвигающуюся катастрофу в виде философской объективации бедности, разрушающей классическую совокупность представлений об универсалиях — свободе, долге, зле и т. д. При всей любви, например, Лескова к персонажам из народа в произведениях писателя не менее очевиден пристальный интерес к торговому люду. Щедринские инвективы несколько смягчаются Лесковым, он не заглядывает так далеко, чтобы в будущих меценатах обнаружить воровскую природу. Автор романа «Некуда» отстраняется в позиции одной из героинь от мировоззренческих дискуссий и смотрит на драматически усложненные вопросы глазами повседневности, не менее правдивыми, чем взгляды поэтов-витий.
Одна из сцен произведения представляет домашнюю дискуссию о предназначении женщины; доходит до жизненных доказательств, рассказываются истории, которые повергли бы в ужас героев первой половины века и которые будут еще не раз названы откровенно порочными — о счастливом замужестве девушки и генерала, что «хоть не стар, но в настоящих летах». Обсуждение «настоящей» любви, осуждение молодых мужей («никакого проку нет, все только о себе думают») прерывается откровенностью «сентиментальной сорокалетней домовладелицы», матери трех дочерей, перечисляющей практические резоны и сомнения относительно их семейного благоустройства: «Дворяне богатые нынче довольно редки; чиновники зависят от места: доходное место, и хорошо; а то и есть нечего; ученые получают содержание небольшое: я решила всех моих дочерей за купцов отдать».
На подобное заявление следует возражение: «Только будет ли их склонность?», вызывающее категоричную отповедь домовладелицы русским романам, прививающим, а в этом она уверена, читательницам дурные мысли. Предпочтение отдается французской словесности, которая уже не оказывает такого влияния на девические умы, как в начале столетия. Вопрос Зарницына: «А кто же будет выходить за бедных людей?» не сбивает с толку многодетную мамашу, остающуюся верной своим принципам, но намечает серьезную тему культуры: литературная типология, предлагавшаяся художественной моделью реальности, эталоном не всегда обязательного, но долженствования в организации мысли и поступка, созданная романами Пушкина и Лермонтова, исчерпывает себя, утрачивает нормотворческую направленность. Отсутствие в реальной жизни богатых дворян, культурно тождественных классическим персонажам, высвобождает пространство их бытийного и мыслительного обитания. Это место оказывается вакантным, именно поэтому разрушается модель литературной и практической самоидентификации читателя. Иерархия литературных типов, способов мышления и воплощения разрушается. Тип так называемого лишнего человека превращается в культурный реликт, утрачивает жизнеподобие; соответственно этому и корректируются остальные уровни системы. Маленький человек, ранее интерпретировавшийся прежде всего с этических позиций, не имея равновесия в разрушенной дискредитацией лишнего человека фигуре баланса, обретает новый жизненно-культурный статус; он начинает восприниматься в контексте не потенциального морального добродеяния, а в конкретной реальности оппозиции «бедность — богатство».
Персонажи романов второй половины века, если и сохраняют черты классической типологии, то лишь в качестве традиционных масок овнешненных форм культурного существования. Деньги превращаются в идею, выявляющую жизнеспособность индивида, его бытийные права. Вопрос об обязательствах возникает не сразу и отличает плебейский сюжет мелкого чиновника и разночинца, чьи фабульные позиции сводятся к жалким попыткам выживания. Жанр физиологического очерка сводит проблему бедности — богатства к натурфилософской критике капитала и не разрешает самой дилеммы. Слишком поверхностной представляется констатация: богатство — зло, а бедность требует сострадания. Не учитываются объективные экономические факторы, приведшие к такому состоянию общество. С другой стороны, интенсифицируется культурный интерес к психологии бедности и богатства. Если раньше обе эти ипостаси лишь определялись как данность, то теперь обозначилось усиление внимания к экзистенциальной природе антиномий.
Бедность оказывается более доступной для художественного исследования, она облекается в нравственные понятия, центрируется в суверенных этических категориях. Создается апология маргинального состояния человека, сознательно не идущего на компромисс с совестью. Эта сюжетика исчерпывает и крестьянские образы литературы. Тема богатства оказывается полностью вытесненной из морального континуума целостности мира. Подобное положение, основанное на радикальном противопоставлении, недолго может устраивать культуру, интересующуюся формами контактов между двумя маргинальными пределами. Начинают исследоваться внутрисубъектные отношения честной бедности и порочного богатства, и обнаруживается, что убедительная парадигма не всегда соответствует истинному положению людей на условной оси этических координат. Момент непредсказуемости, казалось бы, социально программируемого поведения героев исследуется Лесковым в повести «Леди Макбет Мценского уезда». Купец Зиновий Борисович, которому автор симпатизирует, задушен народными персонажами — Екатериной Львовной и Сергеем. На их же совести отравленный старик и умерщвленный младенец. Лесков не упрощает конфликта. Причинами убийств называются страсть и деньги. Насыщение интриги столь неравными понятиями возводит сюжет к мистической картине, требующей своего рассмотрения с отличной от обыденной точки зрения. Сотворчество двух, словно вышедших из некрасовских поэм, героев приводит к тотальной деструкции мира. Экспозиционно инертные люди приобщаются к идее страсти, это не просто побуждение к чувству либо деньгам, но концентрированный образ нового смысла, экстатическая сфера приложения сил, за пределами которой утрачивается значимость повседневного опыта, наступает ощущение высвобождения из рефлексивных моделей поведения. Одной из причин (деньги или любовь) было бы достаточно для иллюстрации идеи страсти. Лесков сознательно объединяет оба побуждения, чтобы избежать идентификации поступков героев с апробированными культурой сюжетами. Создаваемая в итоге целостность всеединства устремлений в метафизическом плане позволяет вывести деньги из симуляционного, факультативного пространства индивидуальной жизнедеятельности на уровень начала, равного по параметрам любви, ранее исчерпывающей содержание идеи страсти.
Ложность данной синонимии обнаруживается лишь в кровавых способах достижения цели, преступном осуществлении планов: радикализм же самой мечты стать богатыми и счастливыми не подвергается сомнению. Если бы героям пришлось придушить негодяев, идее страсти нашлось бы немало читательских оправданий. Эксперимент Лескова заключается в попытке наделить героиню намерением постигнуть бесконечно полное бытие, обретя столь потребную свободу. Неосуществимость цели заключена в инверсии моральных доминант, покушении на недозволенное и непостижимое. Позитивный опыт, если можно так говорить о сюжете, перенасыщенном убийствами (имеется в виду прежде всего философское раскрытие денежной фабулы лесковского текста), заключен в попытке раздвинуть границы одинаково глобальных эмоций, через ложные формы самоосуществления персонажей прийти к формулировке идеи страсти как рационализированного и в той же мере хаотического типа деятельности независимо от того, на что он направлен — на любовь или на деньги. Уравненные понятия обмениваются своими генетическими первоосновами и одинаково могут выступать в качестве прелюдии порока либо бытийного оформления человека.