В этом жесте отчаяния привычнее видеть утрату идеи Бога, не менее важным обстоятельством становятся совсем не религиозные причины. Развитие философии и естественных наук, проповедь материалистических взглядов во многом определили специфику решения темы ума в литературе. Теория химического строения органических тел, сформулированная А. М. Бутлеровым, периодический закон химических элементов, созданный Д. И. Менделеевым, внесли новые представления в субстанциальное строение мира, предстали эффектной картиной, убеждающей упорядоченностью связей. Материалистические концепции окончательно размывают идеалистические представления; образ Бога опосредованно, лишь в качестве метафоры присутствующий в культуре первой половины столетия, под давлением указанных явлений окончательно разрушается. Герои обнаруживают полную свободу выражать мнения и неподотчетность поступка. Ситуация эмансипации от страха наказания актуализирует доминантную роль индивидуального сознания. Персонажи с энтузиазмом начинают эксплуатировать свою независимость от теологической традиции. С маргиналий мироздания они перемещаются в центр, ощущают нечеловеческие возможности распоряжаться судьбою мира и своей собственной.
Насилие становится одной из форм проявления ума. На первый взгляд, жизнь униженных и оскорбленных в романах Достоевского является производной царящего хаоса, это обманчивое впечатление; структура социума постоянно манифестирует свою максимальную гармоничность, видимые проявления дисбаланса компенсируются даже в названиях произведений Тургенева, Достоевского, Толстого, объединяющих в едином комплексе глобальные антиномии. Антагонизм и насилие не представляются рецидивом стихии, а становятся рациональным способом гармонизации социальной системы и философско-этической концепции произведений. Природа унижающего и оскорбляющего слишком масштабна, чтобы ограничиваться давлением на мир, она производит эксперименты на самой себе, сначала облекается в метафорическую прагматику философии, а затем обнаруживает универсальность собственного функционирования и самоуничтожается. Ценность личности становится ничтожной, когда из подобия абсолютного начала она превращается в рационалистическую схему, тяготящуюся своей идеологической избыточностью. Бытие уже не регламентируется институтами религии или закона, оно предоставлено в распоряжение человека, пресыщенного способностью распоряжаться чужими жизнями и поэтому стремящегося от усталости к самоограничению.
Смерть от ума становится трагической темой литературы. Моралистические контрдоводы Толстого – «Самоубийство есть самое преступное из убийств. Жизнь наша не принадлежит нам как собственность, но Богу, который дал ее...» – сталкиваются с драматическим осознанием бремени, назначенного Богом. Лермонтовский мотив обремененности «познаньем и сомненьем» уже нельзя разрешить художественной констатацией факта, намечается потребность в радикальной метаморфозе. Демонический протест против незыблемой власти в романах Достоевского развивается в тему посягательства на жизнь; сознательный уход из мира трактуется как убийство Бога.
В октябрьских книжках «Дневника писателя» за 1876 год Достоевский писал: «...эпидемическое истребление себя, возрастающее в интеллигентных классах, есть слишком серьезная вещь, стоящая неустанного наблюдения и изучения». Писатель изображает два типа ухода: детское расставание с Богом, объясняемое самим Достоевским – «просто стало нельзя жить...» и сознательное решение рассчитаться с жизнью. В «Преступлении и наказании» пять самоубийств, отражающих оба типа решения. Тема горя от мудрствования иллюстрируется образами циника Свидригайлова и философствующего лакея Филиппа. Повествование фиксирует символическое пространство, наиболее предпочтительное для актов самонасилия. Это Петербург. Москва же выведена из инфернальной сферы, что позволяет внести новые коррективы в культурную мифологию городов. Привычный для отечественной словесности жанр путешествия из Петербурга в Москву аллегорически прочитывается как расставание с мудростью, смертью, а встречу, к примеру, Онегина с Татьяной на столичном рауте, в контексте семантики символических топосов второй половины века, можно интерпретировать как сюжет разрушения индивидуальности персонажа.
Тема самоубийства интонирует мотив путешествия, исходной точкой обозначается Петербург, а конечный пункт странствия определяется Свидригайловым: «Я, брат, еду в чужие края...» – парафраз инобытия, избираемого самоуничтожающимся рацио. Демонические образы писателя руководствуются теми же целями, что и Смердяков – «Истребляю себя своею волей». Самоубийство по идейным причинам прочитывается логическим результатом осознания всесилия, к чему приводят хладнокровная решимость деяния, ум, помноженный на характер, понимание собственного всесилия. Порочная партитура самореализации героев безусловно должна учитываться, автор создает фабульные перипетии, выход из которых может быть осуществлен только через смерть, – распространенное решение в культуре, призванное выразить тему неминуемого возмездия. Однако умственная природа рокового шага предстает основой решимости, внутренними механизмами ее воплощения.
Иной ипостасью трагической концепции ума в русской литературе становится тема сумасшествия как результат переполненности моральными идеями либо прагматической исчисленности преступных замыслов, настолько непостижимых и открытых для торжества наказания, что запрятанная в сознании страшная мысль или воспоминания разрывают его, обращая к внекультурному состоянию. В этом сближаются находящиеся по разные стороны философской системы князь Мышкин и Иудушка Головлев, персонажи, предельно подробно интерпретирующие реальность, мистифицирующие ее, доводящие частные факты до гипертрофированных форм. Безумие героев разнопричинно; отмеченные контрастными этическими знаками, они родственны в сфере фантасмагорического существования. Каждое событие вызывает у них болезненную реакцию, подтачивающую силы. Альтернативные модели самосознания в категорическом императиве нравственности, герои тождественны в риторическом поведении, они мало предрасположены к диалогу; Мышкину трудно формулировать мысль, Иудушка постоянно срывается на внутренний монолог. Разрушение диалогических форм указывает на трансформацию темы демонстративного заявления торжества свежей мысли, присущего героям начала века. Интеллектуальная амбициозность Чацкого, онегинская манифестация жизненной компетентности, живописные признания Печорина, ориентированные на негодующих, смиренных, влюбленных слушателей, фабульно парализованы. Речевая позиция персонажей Достоевского и Салтыкова-Щедрина выявляет ложные перспективы мыслительной практики, разрушение пусть конфликтных, но все же выполняющих коммуникативную роль словесных жестов отчаяния. Ум постигает безысходность, исчерпанность надежды на формулирование смысла. Цена открытия чрезмерно высока – клиника для душевнобольных или смерть, равносильность которых показана Чеховым в «Палате № 6».
Во второй половине столетия расширился диапазон решения проблемы ума. Достоевский исследует перипетии моральности интеллекта, Салтыков-Щедрин экспериментирует с гротескными построениями глобального безумия, Лесков приобщает народных философов к идеальному праведничеству. Толстовская концепция разумного знания связывается с понятием «сознания жизни», т. е. тех внеразумных духовных сил, помогающих постигнуть бытие непосредственной интуицией. Богоискательство автора «Войны и мира», «Исповеди» квалифицируется им самим как познание высших закономерностей, преломляющихся в духовной сфере человека. Вера уподобляется писателем «неразумному знанию», дающему «возможность жить»: идея «оживания в Боге» противопоставляется рассудочности доказательств и логическим выводам. Приращение персонажей-идеологов к патриархальной наивной вере, предпринимаемое Толстым, не всегда осуществимо, т. к. «праздное умствование», вызывающее неприятие автора «Исповеди», есть не что иное, как концентрированное выражение культурного опыта, оперирующего бесконечностью взаимоисключающих парадигм. Раздробленность и противоречивость сознания Андрея Болконского рассматриваются писателем как ложные альтернативы целостности народной идеи. Вневременная сущность мира, ее поиск воплощены в образе Пьера и Наташи, постигающих безусловность духовно-мыслительной традиции и органично входящих в ее надвременное пространство.
Этические рекомендации Толстого, выраженные на материале эпохи, уже описанной Грибоедовым, связаны с персонажами, осмеянными автором «Горя от ума» (хронологическая дистанция в полтора десятка лет, отличающая время действия пьесы и романа-эпопеи, не так важна по той причине, что Грибоедовым предлагается лишь фрагмент семейно-бытовой интриги, без желания распространить ее на масштабные исторические события, что является основной задачей Толстого), конкретизируют практические побуждения и бытийную философию общества, столь нелюбимого Чацким. Типологическое сходство Фамусова и князя Василия, Скалозуба и Берга, Хлестовой и Ахросимовой, Репетилова и Ипполита Курагина... при всей дискуссионности сопоставлений позволяет говорить об идейно-тематической трансформации прецедентных характеров. В героях Толстого более развернуто и романно подробно расставлены моральные акценты, позволяющие вывести сюжетный мир из лабораторности конфликта «порочное-перспективное». Усечение из фабулы «Войны и мира» категорического образа Чацкого восстанавливает баланс различных этических самоосуществлений, снимает радикализм интерпретаций. Князь Андрей представлен ослабленной репликой грибоедовского героя, он чужд эскпромтности поведения, опыт прагматизации жизненных позиций, представленный русской литературой, воплотился во взглядах, скепсисе, намеренной дистанцированности героя от салонных полемик. Но даже такой тип деятельной натуры не может удовлетворить автора, для которого более убедительным становится Пьер, своеобразный синтез философской сентиментальности с твердостью намерения раствориться в общности. Образ Безухова полемичен, эпилог романа предлагает герою, воспитанному народной мудростью, сделать конкретный социальный выбор, исторически выразительный, но противоречащий общему рисунку самоопределения персонажа; грандиозность постигнутого смысла (мысль народная) отчаянно адаптируется к декабризму. Завершение романа метафизикой сна не случайно – сведение эпопеи к частной теме замысла разрушает целостность композиции, мир обнаруживает свою сверхобъемность, чтобы быть сконцентрированным в значимом, но минимальном знаке истории.