Этого не скажешь о Солженицыне - вот уж кто не стерпел, кто не прощал, выкрикивая своё "слепые поводыри слепых". Только удивительно, что одиночество Твардовского видел он в самом трагическом свете - а своего не осознавал как поражения, хоть остался один. Ведь оно-то, одиночество, казалось, и возвысило его. И это было самообманом человека, который верил только в себя. Он устоял, он в ответе за всё и за всех, ему по силам. И никогда бы Солженицын не смирился с мыслью, что цель его не может быть достижимой в одиночку. Так не смирился он, что поражение Твардовского - это и его поражение. Писал: "Есть много способов убить поэта. Твардовского убили тем, что отняли "Новый мир". А что сделали с ним, разве это не было самым точным по цели способом убийства всего того, к чему он готовил себя? С каким бесстрашием Солженицын готов был идти на крест, с такой же убеждённой верой заявлял, что смерть его станет самой страшной карой для его же убийц. "План состоит в том, чтобы вытолкнуть меня из жизни или из страны, или отправить в Сибирь, или чтобы я "растворился в чужеземном тумане", как они прямо и пишут". И наготове собственный план: "Тотчас после моей смерти или исчезновения или лишения меня свободы необратимо вступит в действие моё литературное завещание" - и "начнётся главная часть моих публикаций, от которых я воздерживался все эти годы". Но после высылки Солженицына из страны, публикации на Западе всё равно начались, да к тому же у него оказались развязаны руки, чтобы писать и писать! Значит, это их не пугало. Того они страшились, что могло сделать его для людей бесконечно близким. Покаянной людской веры. И все долгие годы своего изгнания Солженицын уже не мог коснуться душ русских людей.
Роман с революцией
Изгнание обернулось добровольным творческим заточением. Оно было необходимо Солженицыну, чтобы исполнить cамое сокровенное: он приступает "к заветному и главному роману о революции", пишет "Красное колесо". Роман о революции - и есть русский роман во все времена. Это роман о России и её судьбе. Это главный роман Пушкина. Главный роман Достоевского. И главные романы русской литературы XX века: "Чевенгур", "Тихий Дон", "Доктор Живаго", "Архипелаг ГУЛАГ". Всё должно было продолжиться. Глубокое, чистое, ровное дыхание русской прозы они переняли, воскрешая смысл деревенской жизни, собирая в целое земного бытия её свет и воздух, обретая заново родное. Но родное - это и души погубленных, взывающие к возмездию в своих детях. Страна советская оказывалась тогда уж шекспировским "датским королевством". Каждый из них был Гамлетом, только слышал зов тысяч и тысяч погибших. Но тогда в поединок с каким злом они вступали? Ответ на этот вопрос важен сам по себе. Для крестьянских детей, чьи семьи были уничтожены, революция и есть зло, имеющее какой-то изначальный план, осуществляющийся в истории. Это национальное поражение и таким видят они зло, привнесённым извне. Революция в таком взгляде - это уничтожение человеческой памяти. Русский народ утрачивает память о самом себе и тогда наследует советский миф. Её искореняют в человеке забвение, ложь, если уж не уничтожается сам человек. Они были свидетелями этого уничтожения. Поэтому главным становится требование "всей правды", как это напишет Солженицын.
Попытки писать о крестьянской войне начинаются уже в шестидесятых; пример тому повесть Сергея Залыгина "На Иртыше", опубликованная "Новым миром", в которой история крестьянского сопротивления в Сибири вплетается в семейную хронику и маскируется как бы официальной советской темой. В деревенской прозе было эпическое единство судеб её героев, а роман о революции - это уже другое задание, невыполнимое без поворота к эпическим замыслам. В советской литературе такой большой темой становится история коллективизации. Вот как определяет её в то время ещё один близкий к этой теме писатель, Василь Быков, отзываясь на повесть Залыгина ("Cвидетельство эпохи"): "Величайшая ломка в сельском хозяйстве, когда вековая крестьянская страна Россия обобщила свои измельченные малоземельные хозяйства и приступала к устройству неведомой, загадочной и пугающей своей неизвестностью коллективной жизни, - это стало темой повести "На Иртыше". Но и не только этой повести. Потом были "Кануны" Белова, "Любавины" Шукшина, "Пряслины" Абрамова, "Мужики и бабы" Можаева... Растянутые в хроники крестьянских семей, задуманные как огромные эпические полотна, все эти произведения уже не соединялись в целое. Можно сказать, что происходила романизация коллективного эпоса - или того, что было "деревенской прозой", но не получалось и романов; или, даже так, в литературе не появился новый "Тихий Дон". Все эти произведения писались долго, но остались как будто неоконченными, время в них так и не обрело формы.
Можно подумать, что их задержало время советское, под гнётом которого авторам приходилось больше таиться, чем писать. Только вот "Час шестый" Василия Белова и крестьянская эпопея Можаева оказываются окончены почти в одно время с "Красным колесом", на рубеже девяностых годов. Но даже эпопея Солженицына, от которого ждали каждой новой строчки, писавшаяся со всей свободой, осталась теперь уже спустя десятилетие непрочитанной. Здесь не скажешь хоть бы о каком-то "непонимании", потому что, казалось, главные для своего времени, "романы о революции", совершенно из него-то выпадают. Это тем более поразительно, что речь идёт по сути об исторических романах, а к такой литературе самой по себе во всякое время читательский интерес велик. При этом читаются "Матрёнин двор", "Живой", "Плотницкие рассказы", хоть в них едва угадываются исторические реалии, да и созданные в тисках советской литературы. Причина такой даже в чём-то сверхъестественной остановки во времени не одного, а по сути всех национальных писателей, обладавших огромной творческой силой, конечно, не могла быть внешней - а только внутренней. Она заключалась в самом задании, когда они все обратились к одной исторической теме, внутри которой наткнулись на неизбежные для себя тупики. Кому-то не хватало культуры для понимания её общечеловеческого смысла. Другие срывались в публицистику, в которой теряли себя как художники. Но главное, главное. Русское принимало в их творчестве форму идеологии. Они начинали создавать cвой миф о русском народе. Этому мифу нужен был герой. Ведь и раскрытой большая тема крестьянской литературы могла быть только в новом герое. Какой герой и почему он приходит тогда уж как г л а в н ы й ч е л о в е к?
ПОСЛЕДНИЙ ГЕРОЙ ДЕРЕВЕНСКОЙ ПРОЗЫ
В литературе на первый план во всякую эпоху выходят люди последние, то есть из последних, как бы и говорящих последнюю правду. Они приносят себя в жертву, открывая людям тайное, обречённые сказать о мире то, что он есть - и погибнуть в его огне. Они не жильцы на этом свете, они всегда лишние. Все герои русской литературы избыли себя до кровиночки в русской жизни. Они сгорают в её топке. А те, что остаются, живут, видоизменяются и плодятся, собственно, образуя народ, маячат безликой массовкой.
А какую тайну открыли герои этой прозы? Самый ожидаемый, да и простой ответ звучал так: душу народную. Народный герой вышел из массовки. Человек из народа - это как лицо из толпы. Но в момент появления Ивана Денисовича, хоть его, казалось, не ждали, физиономия народного героя была уже вполне узнаваемой и во многом литературной. О своём народе в России со времён Радищева узнавали исключительно по литературе. У Толстого или Успенского герой из народа к тому же смешивался с народом. Иначе сказать, "олицетворял". Понять хотели, конечно, крестьянскую психологию, и обманывались, потому что это было только столкновением с ней, да и вдалеке от деревни с её жизнью. Тут уж, скорее, Толстой всё же написал не мужика, а солдата из мужиков. Один выпуклый и яркий образ из простонародья: Каратаев. Всё в нём одном - народный характер, сила, дух; и ничего того, что возвышает, наполняет человеческую жизнь высшим смыслом. И о смысле своей жизни уже задумываются деревенские герои Солженицына, Можаева, Распутина, Белова, Шукшина. Простодушная философия жизни, вся эта каратаевщина, утыкается в их душах в тупик, делается жизненной драмой. В этих героях появляется личность, личное - а тогда и высший смысл, и психология. Однако в литературную рельность он приходит не сам по себе, а с толпой себе подобных, со всей своей средой, тогда и обнаруживая гибельное одиночество.Он чужой среди своих. Это народный герой, исключённый из общей, тогда уж народной жизни.
Одиноки потому, что наделены волей, силой. Так вот и Кузькин у Можаева, и Иван Африканович у Белова - с виду высохшие никудышные мужички, а в работе наделены невероятной силой, которая неизвестно откуда берётся. Как будто гибнет огромное дерево, падает, подрубленное под самый корень, но корни, что остаются в земле, врастают ещё глубже, живут, хоть больше ничего и не держат на себе и не скрепляют кроме дурацкой неживой "колхозной системы". Сила этих мужиков - в борьбе за самих себя. Это жизнь в поисках лучшей доли. Но для себя одного, чтобы cвоим умом жить. В то же время не может устроиться, как все - это и характер в нём такой, заковыристый, но и какой-то избыток силы крестьянской, которой уж нет в других. Нет её в сельском начальстве - вроде бы властное, нахрапистое, оно беспомощно скукожилось в своём партийнобилетном рабстве. Нет в колхозничках, которых хватает на то, чтобы обогатиться лишним куском. У Кузькина того же не хозяйство, а дыра, ведь когда на неуплату налогов придут имущество описывать, то найдут в избе один старый бессмысленный "велосипед". Пусто в избе у Ивана Африкановича. Пуст и Матрёнин двор.