Смекни!
smekni.com

Красное колесо Солженицын А И Апрель семнадцатого (стр. 94 из 188)

Ах, Боже мой! Ах, ветреники дипломатии! „Положение, которое вы занимали при прежнем императоре”, — так оно-то и давало возможность долгих интимных бесед с царём, при которых достигалась безоглядная искренняя преданность России союзу с Францией! А теперь, с неблагодарностью, оно же ставится в упрёк? Да сколько лет на одном месте, так узнать эту столицу, и все круги её от придворных и великокняжеских до леволиберальных, и повсюду иметь друзей, и сочувственных или вознаграждаемых осведомителей, так что о каждом политическом веяньи узнавать ещё в момент его зарождения, и иметь достаточно сил и такта поучаствовать в смещении Штюрмера, — а теперь?.. (Ах, да как же не придал значения! — ещё в 20-х числах марта появилась в Париже газетная статья: посол Палеолог пользовался таким доверием старого режима, что не может питать доверия к новому...)

Да, ваш верный Палеолог был в добрых отношениях с царём, да, но именно потому сейчас остро видит, как разрушается наш союз с этой страной. Недалёкий социалист Тома обморочен этим революционным воздухом, не перестаёт восхищённо ахать и успокоительно докладывает в Париж, — но Палеолог за полтора месяца революции с ужасом видит, что Россия бесповоротно выпадает из войны и вступает в анархию. Ещё надо прилагать все усилия удержать её в колее, да, но уже надо прозорливо готовиться к худшему. И хотя Палеолог получил прямой запрет обращаться теперь в министерство помимо Тома, но, боясь глупой восторженности этого лба-социалиста, Палеолог, тайком от него, дал телеграмму своему начальству: в новой России готовятся неприемлемые требования к союзникам. Принять их — для нас невозможно, и не нужно при вступающей Америке. Надо теперь готовиться к разрыву союза с Россией, и сам разрыв без сантиментов использовать с выгодой — за счёт России же. (Да уже высказывалось во Франции, что по культурности и развитию французы и русские стоят не на одном уровне. Россия, действительно, понесла большие людские потери, но это всё — невежественная бессознательная масса, а у французов бьются в первых рядах и молодые силы, проявившие себя в искусстве, науке, люди талантливые и утончённые, сливки и цвет человечества, — и с этой точки зрения наши потери неизмеримо чувствительнее русских потерь.) Мы не должны себя чувствовать в долгу у России. Надо перерешить вопрос об обещанных проливах и конспиративно искать мира Франции с Турцией.

Так Палеолог думал за Францию как первый в Петрограде француз, но реально, увы, стал вторым. Вот и сегодня вынужден был на этот глупый концерт сопровождать Тома, который рвался туда: слушать и выступать.

И вот снова — чудесный жёлтый зал (уже пошарпанный от революционной публики) — уголок Франции в России, привычный зал французской драмы. Тот же тёмно-жёлтый бархатный занавес, но уже без государственного герба. Две ангелоподобные балерины у порталов, несущие верхний обрез сцены — и между ними натянут плакат „Да здравствует свободная Россия!”. В царской ложе, прямо против сцены, Палеолог и Тома показались к барьеру — зааплодировал весь зал, а оркестр, сегодня не в яме, а на сцене, заиграл марсельезу. (В двух парах других лож, у сцены, сидели освобождённые политические, им уже аплодировали раньше.)

Затем стали исполнять 4-ю симфонию Чайковского. Нетерпеливому к митингу залу она явно показалась слишком длинной, начались движения и шумок.

После неё, оркестр ещё сидел, Керенская ввела на сцену Милюкова, которого не приходилось представлять, его портреты знала вся столица, сразу сильная овация. (Всё-таки ещё сохраняла публика патриотическое чувство, если так аплодировали Милюкову.)

Министр иностранных дел произнёс разумную речь, отдавая дань отдельными абзацами Англии, Франции, Италии, Америке, — и после каждого абзаца оркестр исполнял гимн той страны (американский — кажется впервые в Петрограде), а зал — вставал. (И как бы хотелось верить, что это всё — ещё держится, едино и союзно. Но скорбно знал Палеолог, что всё — разваливается, наступили, быть может, последние недели союза—и его собственные последние дни в Петрограде, где так ему было хорошо.)

Затем оркестр ушёл, пюпитры и стулья сдвинули, у рояля певица спела два романса Кюи, за ней певец — „Гимн свободе” какого-то Пергамента. Затем вышел почти лысый и как бы с раздутой верхней частью черепа —Аджемов, один из кадетских лидеров. Он с неожиданной твёрдостью произнёс вслух не стесняясь одиозное имя, которое принято было не называть:

— На пропаганду Ленина-Ульянова не надо обращать внимания. Ведь уже известен ответ германских социалистов: они — не свергают Вильгельма. И было бы нашей изменой павшим — теперь не довести войну до конца, проиграть дело свободы, на которое затрачено столько усилий, также и сидящими в этом зале...

Спел певец два романса Глазунова — его уже совсем неприлично не слушали.

Какой-то железнодорожник, с их съезда. Отложить все требования, а только воевать до победы. Не хотим изменять отечеству и ничего слышать о Ленине.

Поднялись рукоплескания — но и шум. Из бенуара здоровый мужской голос закричал:

— А вот есть письма о братании с немцами, послушайте!

Это был изрядный верзила с шевелюрой Самсона. Не сумняшесь, он тут же полез через барьер бенуара, спрыгнул в партерный проход и пошёл на сцену. Довольно-таки был небрежен и растрёпан.

— Кто такой? Откуда? — кричали ему. — Фамилия?

Уже на сцене, скрестив руки, и с вызовом в зал:

— Я вернулся из Сибири. Был на каторге. Я — Бернштейн, Илья.

Возгласы уважения:

— А-а, политический!.. Как раз... Так дать ему слово!

И Ольга Керенская, до того в недоумении, теперь пригласила Самсона говорить. А он бесстрашно:

— Нет, я — уголовный! Но! — предупредил грозно, — совесть моя чиста.

Это очень понравилось залу:

— Ура!.. Ура!..

— Пусть говорит!

Тома, узнав от переводчика смысл, схватил Палеолога за руку на барьере, он сиял:

— Какое беспримерное величие души!.. Какая великолепная красота! Это — революция!

И каторжанин начал читать со сцены письмо кому-то с фронта, как немцы братаются с нашими и не хотят воевать. Но, перебивая его, поднялись аплодисменты, и всё громче и громче, зал оборачивался: в царской ложе, рядом с французами, заметили вошедшего Керенского — подтянуто, в рост у барьера, одна рука всунута под борт австрийской курточки.

Все стали кричать, чтоб он шёл на сцену. Он по-военному повернулся, ушёл из ложи — и через минуту был на сцене, рядом с каторжанином.

И стал сразу говорить. Нет, его нисколько не смущают ленинцы. Теперь дело не в словах, дело в делах, а высказываться теперь может всякий. Правительство — ничего не боится!

И вдруг, после такой отчётливой фразы:

— Но правительство готово и уйти, если его не захотят.

Что такое? — куда? зачем? кто не хочет?

Откуда эта мысль? Как странно выразился.

— Мы никогда не употребим силы, чтобы навязывать наши убеждения. Но чтобы мы закрепили завоёванные свободы — надо, чтобы мы не запечатлели себя изменой перед мировой демократией, не покрыли себя позором перед нашими союзниками!

Всё. Положительно молодец. Море аплодисментов, нет, столичная публика ещё не потеряна.

Теперь Бернштейн хотел дочитывать своё, но публика уже не желала его слушать. Керенский вступился, чтоб этому тоже дали высказаться. А сам исчез.

Дали. Бернштейн прочёл ещё второе письмо, ему стали свистеть. Тогда он показал публике неприличный жест рукой по локоть и ушёл за сцену.

Тут из зала стал кричать звонко-петушистый военный:

— Я — делегат от Кавказского фронта, от 42 тысяч человек! Когда у вас кончатся праздники?! У нас там воюют!

Зал и его покрыл одушевлёнными аплодисментами.

Со сцены объявили певицу Кузнецову, она вышла в изумительном платьи с блёстками, спела романс Рахманинова, потом страстным, хватающим за душу голосом — арию из „Тоски”. Эту — хорошо слушали. За нею — виолончелист.

Тем временем в ложу дипломатов пришла сама Керенская — повести на сцену Альбера Тома. Так и было условлено. Но крупноголовый, бородатый и подростково сияющий Тома следовал за ней в большом волнении. Он понимал, что участвует в крупных шагах мировой истории, он сам идёт как история. И вот уже вывели его перед публикой (большое брюшко, не очень прилично социалисту), гром аплодисментов, переводчик переводит, а карандаши корреспондентов строчат по блокнотам наперегонки:

— Гражданки! — (Французская вежливость, тут так и не вспоминают.) — Граждане! Как наши русские товарищи революционеры, и мы пришли на этот праздник с чувством восторга, горячей симпатии и печали. Мы во Франции узнали о первых содроганиях русской свободы — от политических эмигрантов, кого изгнало прежнее правительство. Они нам раскрыли глаза на все страдания и мученичество, которые понадобились для медленного рождения нынешней свободы. Сегодня вечером среди воспоминаний, которые толпятся в моём сердце и в сердцах моих товарищей, ярко выступает погребальное шествие, которое мы совершали вместе в Париже в тот памятный день, когда провожали того, кто был прежде Григорий Гершуни, образуя вокруг него длинную цепь дружбы.

Конструкция чувства, мысли и фразы, которую могут оценить только во Франции. Но так убеждало его прямое, здоровое, ещё и очками сверкающее лицо.

— Гражданки! Граждане! Я пришёл к вам с этими воспоминаниями и с радостью, что можно говорить с вами о них открыто, публично. Какая глубокая радость для нас приобщиться к вашему великому революционному движению! Вчера мои друзья и я испытали величайшее волнение, смешиваясь с громадной русской толпой, захваченной новой верой и утверждающей свой идеал и свои революционные надежды.

Позавчера он возлагал цветы на могилы жертв — и произносил речь. Вчера он наблюдал из автомобиля эту торжественную миллионную первомайскую манифестацию — и произносил речь. Революция — это сплошной праздник сердец.