И такое унылое чувство охватывало офицеров — к самим себе. К своему ничтожеству. К своему падению.
И ещё вчера особенно унизительно попал Воротынцев. Насколько он радовался, что удачно обминул присягу Временному правительству, так и не присягал с тех пор, — настолько вчера его уловили: он проморгал, хоть и читал газеты, что 18 апреля, вторник, рядовой день, — оказывается, он же великий пролетарский международный праздник. Ходили комитетчики по комнатам, и кого заставали даже из штаб-офицеров и даже генералов — выгоняли на демонстрацию. И в нестройной разболтанной колонне манифестантов с красным флагом, с плакатами, офицеры и солдаты с оркестром (иногда „интернационал”, остальное время марсельеза), — поплелись ставочные начальники как побитые на митинг. К этой же колонне присоединились и могилёвские военнопленные — немцы и австрийцы, братались с русскими солдатами, а может быть и с офицерами (каково союзным миссиям наблюдать из окон? — а ведь всё ещё не понимают!). Митингом распоряжался подпрапорщик, а речи были — для овечьих ушей. И кувыркались под облаками лётчики в мёртвых петлях — и сбрасывали наземь красные ленты.
И первые минуты, как его поволокли на эту мутную процедуру, Воротынцев испытал унижение, какого не знавал никогда. Но вдруг, с каких-то шагов в этом шествии — ощутил как освобождение от собственного тела: жалкая полковничья фигура, поплетшаяся вослед военнопленным, это был будто не он, — а сам он — взвесился где-то выше в воздухе, и плыл над этим пьяным шествием и потом без усилия держался поверх этого балагана, выше себя самого роста на три, — и не брезгливость, и не ненависть испытывал к этим безумцам: это были — глупые, слепые актёры, изневольно игравшие бессмысленную пьесу, за которую и они все будут платить, как и мы все — вместе с Россией. Каким-то бесчестьем все были окованы, обречены — делать нечто против себя самих: даже не выпрямиться, а жалко выламываться перед тем, как отдать собственную голову.
И так отъёмно раздвоилось его сознание, что он даже потерял: а что это было за шествие? и — где это? и чем же оно кончилось? С горько-тёмной душой он даже не заметил, как и чем это кончилось, — а вот уже по могилёвской улице шёл на свою квартиру.
Вот ещё, не ко времени была ему сейчас и эта отдельная квартира, и эта семейная жизнь.
Алина встретила:
— Ты уже подумал, кого мы пригласим на твои именины?
Только тут вспомнил: подступает 23-е, Георгия Победоносца.
— Нет, пожалуйста, давай мои именины отменим.
Алина будто только и ждала этих слов, глаза её расширились вдвое, ловя его:
— Вот как? Ты погубил мои прошлые именины — теперь хочешь отменить и свои?
— Ну пойми: на душе тошно. И занят я.
— Но 23-е — воскресенье!
— У меня срочная работа.
— Да? Тебе со мной уже ничего не нужно? Ты предпочитал бы этот день провести с ней?..
Нет.
Уже нет...
Ещё от вагона в киевском поезде странно разбирало в груди: как будто и он своим захлёбным закрутом — как будто и он тоже стал причастен к Перевороту.
И гнал от себя — не уходило.
А уж разломан, а уж беспомощен был — так только и именно от этого.
Чтобы цельным действовать вовне — надо цельным быть в себе. Это всегда так.
Конечно, мало бы с кем сейчас так поговорить, как с Ольдой. Она-то как раз на всё нынешнее обострена.
Но и представить этот разговор: ведь она, поди, будет говорить, как надо восстановить трон? И — кто виноват, что дали ему упасть.
Но — уже не время нам раскладывать, кто был прежде виноват, и кто прав, и через кого это прикатило. Все мы, все мы губили Россию вместе, каждый по-своему.
Что теперь искать, кто погубил? Надо искать, есть ли кому спасать.
И уже — не форму государственного строя спасать, не партию, одну, другую, — а само живое тело России.
Чтоб сохранилось нам — где жить.
Чтоб сами мы — остались.
43
Нет, чувствовала Алина, что душою — он не с ней. Где его прежние знаки внимания? Где заботливое ухаживание? Всё развеялось. Он ни в чём и не старается облегчить жене жизнь.
Да просто: видит ли он её? Чтобы отметил, в какой она блузке или туфлях, — никогда теперь!
Пансион в октябре — пылающая обида! незатягиваемая рана! Ни одного дня с тех пор Алина уже не была здорова.
А после февраля?!? — уже нельзя ему верить ни в чём. Изнуряющая мука, что он тайно переписывается с той. Да она приедет и в Могилёв — как это узнаешь, проверишь?
Вот тогда в Москве: звонил Сусанне, хотел прийти — а почему не пришёл? что переменилось?
Что — в нём переменилось вообще??
Чёрные мысли поднимаются со дна души — и омертвляется всё твоё существо.
Устроила маленькую клумбу цветов перед флигелем, посадила табаки, летним вечером будут пахнуть. Но всё из рук валится.
И ничего не читается. Взяла Чехова, водила глазами по строчкам, редко смысл доходил, но тут же и опускался. А черезо все страницы — чёрными жирными линиями, чёрными строчками — свои мысли.
От своих мыслей — нет спасения. Когда всякие мысли отпускают — и боль отпускает. Но это недолго держится. Если б только избавиться от мыслей. Но не принимать же днём снотворное.
Упущены, упущены эти благие советы: быть для него загадочной, вечно весёлой и лёгкой... Да может ли их осуществить страдающий человек? Переполняют душу обиды, и легче высказать их, чем таить:
— Нет, ты изменился ко мне именно от твоей первой поездки в Петербург. Так неужели в этом виновата я, а не ты? До этого, вспомни, — сколько ты видел во мне, чем любовался и восхищался. А после — всё потускнело!
— Но почему тебе надо, чтоб я всё время восхищался?
— Пусть это моя слабость, но я держалась твоим любованием! Вот, смотри, пачка твоих прежних писем, как это напаивало наши отношения, делало их богатыми! Давай их перечитывать вместе! Как ты повторял на все лады: и моя радость, и моя звёздочка, и Полевая Росиночка... Ты несравнима и равных тебе нет... — Всё говорила наизусть. — Ты поддерживал меня своим поклонением! Какие слова, какие чувства! Где они теперь?
Прожигала его внимательным взглядом. Он смутился, вяло мычал.
— Ну что сейчас именины? Кого-то тут собирать?
— Да! Мне нужно общество, мне нужна осмысленность жизни. Я не могу тут сидеть взаперти, как узница!
— Линочка, мне сейчас очень тяжело, ну пожалуйста, пощади, не надо.
— А мне, ты думаешь, легко?? Да мне в тысячу раз тяжелей!
Медленно, с трудом отвечал:
— Если тебе тяжело... если тебе нагоняются мрачные мысли... Ты собери их на том, что вот за войну больше миллиона вообще погибло на фронте. И значит — миллион женщин овдовели.
— То — легче. Погиб — но не разлюбил, не изменил!
— А у тебя только: „мои страдания”, „что будет со мной”, „так мне хочется!”...
Удивительно, что он в самом деле не понимал!?
— Да! У меня бывают такие безнадёжно-мрачные периоды, когда я могу думать только о себе! Когда моя душа так страдает — разве я могу впитывать ещё чьи-то страдания?
Он не понимал, потому что самого его ещё не разрывал Зверь страдания!
— Господи, Алиночка, ну как бы жить и не терзать друг другу сердце?
— Ничего, станешь сочувственней к мукам других!
— А грозит время ещё худшее. Что будет со всеми нами?
Всё одни и те же увёртки.
— Да, и я хочу быть достойна! И наступающего времени, и своего положения! Но для этого я прежде должна выздороветь! А ты мне не помогаешь. Ты — устраняешь меня, лишь бы я только тебе не мешала.
— Но ты всё-таки сравни, — потерянно говорил он, — масштабы нашей семейной жизни — и тех событий, которые волочат нас всех за шиворот. И есть долги...
Алина воскликнула торжествующим голосом, потому что в поединке всегда одолевала его легко:
— Не говори мне о долге — ни перед тобой, ни перед Россией! Когда я люблю и меня любят — тогда я и делаю, тогда и признаю долг. А ты для своего долга — ты мной и жертвовал всегда. В нашей с тобой жизни никогда не были раскрыты мои лучшие возможности. В петле твоего долга и удушилась моя личность. Я — погибла! Я — погибла!..
И почувствовала, как снова и гуще одевается во мрак.
44
Французскому послу Морису Палеологу прислали пригласительный билет на вечер 19-го в Михайловский театр.
За эти революционные недели упало в Петрограде значение обычных театральных спектаклей и обычных концертов высокой музыки: были и пустые места. Но возросла новая форма „концертов-митингов”, где кроме концерта предполагались речи видных деятелей: эти билеты шли нарасхват, а особенно если ожидалось выступление Керенского. Сегодня в Михайловском и был такой концерт-митинг — в пользу освобождённых политических ссыльных, и очевидно с участием Керенского, ибо главной устроительницей была его супруга Ольга Львовна.
Вообще подобные пригласительные присылали теперь чуть не каждый день. И уже оскомину вызывала у французского посла эта бесконечная революционная суматоха русской столицы, как будто забывшей о войне. И не поехал бы он сегодня на этот балаган, если бы — уже девятый день, хотя ещё полускрыто от общества, не перестал Палеолог состоять истинным послом Великой Франции и даже — вполне самостоятельной личностью. Это произошло от приезда в Петроград, десять дней назад, министра снабжения Франции Альбера Тома. За войну он приезжал в Петроград уже второй раз — и встречая его поздно вечером на Финляндском вокзале с большой свитой офицеров и секретарей, Палеолог никак же не догадался, не ёкнуло его старое сердце, зачем приехал Тома в Россию в этот раз, с какой бумагой. А через сутки он её вручил послу. Она была из министерства иностранных дел: „Положение, которое вы занимали при прежнем императоре, делает для вас затруднительным исполнение ваших обязанностей при нынешнем правительстве. Для нового положения нужен новый человек”, — и ему предлагается принудительный отпуск, отъезд во Францию, а тут его заменит Тома. (Через два дня в газетах подали как краткий выезд посла в Париж на совещание.)