И вдруг вдохновился, предложил: пусть он будет сейчас дирижировать, а оркестр и хор публики исполнят марсельезу.
Отдирижировал. Великолепно получилось, очень от души.
Тут вылез солдат:
— Граждане! Поклянёмся пойти по первому зову министра-гражданина Керенского!
И со всех сторон:
— Клянёмся!! Клянёмся!!!
Тогда оркестрант с их балкончика:
— Товарищи! Александр Фёдорович недурно дирижирует оркестром. Но ещё лучше — русской революцией. Пожелаем ему сил ещё долго стоять на своём ответственном посту!
Аплодисменты. Бурные.
Керенский предложил всему цирку хором петь интернационал. И снова дирижировал.
*****
Отречемся от гнусного долга.
От преступной присяги своей!
/„Песня солдат” — листовка на первомайской
демонстрации в Новгороде-Северском/
39
Профессоров, прежде назначенных правительством, а не выбранных, — теперь Мануйлов увольнял десятками, из одного Московского университета сразу 30, с одного медицинского факультета сразу 17, — какие ж дальше занятия? Всё парализовалось.
И ведь были же умные среди думцев, предупреждали: „не будем перепрягать лошадей на переправе”, менять правительство во время войны. А вот, на бегу — как соперировали человека.
Такого тошнотворного времени, как минувшие два месяца революции, не переживала Ольда Орестовна никогда. Много читав о европейских революциях, могла она себе представить и это переворачивание всех ценностей и понятий, смещение чувств, для людей с душевной жизнью— полосу унижений и оскорблений. Когда, как пишет Тэн, случайная уличная толпа считает свою волю народной и готова на любую низость. Но только своими глазами с отвращением наблюдая это на улицах, лица, сцены, мусор на тротуарах и каналах вечного города; и когда почтальоны ставят ультиматум, разносить или не разносить почту; балаганный журналист Амфитеатров призывает не жалеть памятников и дворцов, „идолов самодержавия”, — можешь ощутить всё это обезумение, называемое великой революцией. И такая тоска слабости: неужели никогда уже не придётся пожить нормально? ведь революция укладывается, Андозерская знала, — десятилетиями. Тоска слабости человека с его единственной жизнью прежде размышления историка о том, как же это уложится в обществе.
Но стыдней, чем своё унижение, на курсах, на улице или перед горничной, Ольда Орестовна переживала унижение всей России. Ей стыдно было за невежественные словеса бесчисленных резолюций. За такую явную униженность совсем не уважаемого ею Временного правительства, что ни день исторгающего пустопорожние растерянные воззвания. И стыдно за власть тёмной кучки Исполнительного Комитета надо всей Россией. (Наконец опубликовали список, там вовсе не оказалось известных имён, и скандально мало русских. Во Франции хоть этого не было.) И стыдно — даже за его безвластие. Всё было до того карикатурно-мерзко, что когда вдруг появился Ленин и с балкона Кшесинской засвистел Соловьем-разбойником, этим свистом срывая фиговые листочки и с самого Исполнительного Комитета, — так хоть дохнуло чем-то грозно-настоящим: это по крайней мере не была карикатура, и не ползанье на брюхе. Это был — нескрываемо обнажённый кинжал. Ленин каждую мысль прямолинейно вёл на смерть России. А сколько находилось людей, которые только смеялись, что он при речах от возбуждения будто вскакивает на перила.
Нет, карикатурен был не Ленин, а сам Исполнительный Комитет: против Ленина он предлагал бороться только словом. Какие вы милые стали, вы же всегда боролись бомбой?
Не так далеко было до особняка Кшесинской — по Каменноостровскому, Ольда Орестовна дважды ходила туда, постоять среди толпы сбирающихся, как на аттракцион, любопытных. Раз слышала и Ленина — разочаровывающе мелкая фигура, картавость, бесцветный, крикливый голос, — но ведь и Марат был не краше, а мысли на самом деле уже тем сильны, что за пределами повседневного разума, что предлагают опрокидывать и самое незыблемое. При полном бездействии власти, при разрушенном управлении — этот рычаг может сильно сработать, неуместно смеяться над ним.
Сегодня Ольда Орестовна пошла бродить среди издуманного торжества „первомайского праздника”. Всякая революция любит зрелища, и любит смотреть сама на себя. Картинность, конечно, была немалая. Десятки грузовиков, хрипло погуживая, продвигались через людские столпления, останавливались. Один из дежурных на грузовике ораторов произносил что-нибудь хвалебное о революционном народе — и грузовик двигался дальше. Неимоверное количество красных флагов. То на знамени — повар, горничная и лакей, то официанты идут с плакатом „отмена чаевых”. То шагают неисправные теперь почтальоны, телеграфисты, вагоновожатые — все своими отдельными колоннами, то сапёры, не в лад празднику, несут знамя с Георгием Победоносцем, и множество непривычно красноголовых женщин: простой красной бязью как платками повязаны головы, и даже целые колонны из таких, а у распорядительниц и юбки красные, шутили с тротуаров: „малявинские бабы идут”. А пожалуй самая демонстративная улица — Большая Конюшенная: вся забита озабоченной многотысячной очередью к городской железнодорожной кассе, перегорожена шествиям и даже прохожим.
Но было и острее к сердцу. Плакат: „Свободная церковь — свободному народу”, а за ним — батюшка ведёт две сотни школьников, и они надрываются тонкими голосами: „Отречёмся от старого мира!” С тротуара спрашивают: „Батюшка, а что такое свободная церковь?” Отвечает уверенно: „Без обер-прокурора, и всё выборное. Вот, Григория Петрова в епископы.” — „Так он же не монах.” — „Так именно каноны и надо пересмотреть народным сознанием.” — Да не в одном месте эти юнцы с революционными песнями, поют по записочкам в руках: „Иди на врага, люд голодный.” А есть — и шестилетние. С тротуара: „Сечь их надо, а не по улицам вести.” И реалист отвечает гордо: „Мне десять лет, а я гражданин, а вам пятьдесят, а вы холоп.” И мальчику аплодируют.
Кажется — мирные улицы, уже отошедшая революция, сплошной радостный праздник.
А — страшно.
Да если хорошо приглядеться — есть, есть невесёлые лица, прикрытые, стянутые, не смеют проявиться.
А сколькие вообще не вышли, чтоб этого не видеть? (А сколькие — переоделись, как Ольда, попроще, — в хорошей одежде становится на улице неуютно.)
— У Николая Романова в банке 36 миллиардов...
— Да ежели только собрать налоги с буржуйских домов, так и будут миллиарды.
— Капиталистам продиктуем диктатуру...
Шагают строем рабочие с ружьями. Лозунг — „Поголовное вооружение народа”. С тротуара изумляются:
— Кого ж ещё вооружать? Уже и так 14 миллионов под ружьём.
— Вооружить пролетариат.
— А против кого?..
Ответа нет. Мирные шествия, весенний праздник — а против кого?..
И сегодня тоже завернула Ольда Орестовна к Кшесинской: какое-то гнездится в нас влечение к опасности, или взрыву, или ядовитому укусу. И нигде не стеснялись ленинцы, но тут особенно. С весёлой музыкой пришла колонна матросов с роскошным шёлковым знаменем — „РСДРП — Кронштадтский комитет”. Подняли знамя на балкон — и матрос долго объяснял, что про Кронштадт лгала буржуазная печать, никаких там кровавых расправ не было и никакой отдельной республики.
— Но мы, кронштадтцы, не допустим, чтобы дело свободы сорвала кучка буржуев. Мы не выпустим оружия из рук, для нас Ленин — личность святая.
Публика требовала, чтобы выступил сам Ленин. Отвечали, что нет его, он на Марсовом поле. „Неправда! Мы были на Марсовом, там нет никакого Ленина!”
Следующий:
— Мало говорить „долой Временное правительство”! Надо идти и свергнуть его, и взять средства производства в свои руки. А Николая Второго — на фонарь!
Когда же с улицы слишком шумно возражали — большевицкий оркестр играл марсельезу и заглушал. А потом — новый кронштадтский матрос:
— Товарищи! В нас — сила. Мы хотим отомщения за нашу кровь от 1861 года до 1905. Если будет нужно — в Петрограде снова загрохочут пушки. Крови — ещё много будет!
Так откровенно всё говорилось — и почти никому не слышимо?
40
С годами мы так меняемся, что не только не узнаём самих себя — своих былых фотографий, своих когда-то записанных мнений, это бы ничего: всё развивается и в развитии меняется, — но в старости обидно вспомнить, как целые периоды, целые периоды твоей жизни направлены были не туда, потеряны были не на то, — обидно именно сейчас, когда так дорого последнее время — а нет его, когда так нужно, несравненно нужнее всего прежнего хоть сколько-нибудь сил — а нет их.
Почему так важно было столько сил убить когда-то на дискуссии с Михайловским? — разве в нём была истинная опасность? Или как мог сомкнуться с этим мелочно-злобным деспотом Лениным — и на 2-м съезде партии, и потом после ликвидаторов, и казалось, что они надолго вперёд заодно? А вот, в исторические и роковые дни России — кто выявился для неё коварнее, чем этот Ленин?
И не долог срок человеческой жизни, но и не так уж мал. И сколько раз за него мы успеваем повернуться и измениться? Мать (Белинская, отдалённая родственница критика) направляла к религии, отец ото всех 13 детей (от двух жён) требовал: трудиться! (Мелкопоместный, 200 десятин земли.) А Георгий, старший от второго брака, слушая о военных подвигах отца, отринул быть штафиркой, замечтал стать полководцем, и в 9 лет — в воронежскую военную гимназию, и там проглатывал военные книги, впрочем уже вступал и в диспуты с законоучителем. Потом — Петербург, Константиновское юнкерское училище и страстное подражание старшему единокровному брату Митрофану — выпускнику Академии Генерального штаба, блестящему офицеру, пессимисту и скептику под образ лермонтовского Печорина. (И загадочно кончил самоубийством, в Киеве, в саду св. Владимира.) Но уже и юнкером Георгий отклонялся ко взглядам демократическим и революционным. (Приехал домой, а мать склоняется продать землю не крестьянам, ниже цена, а купцу. Помешал: тогда сожгу хлеб у купца и объявлюсь властям. Продали крестьянам.) А желание быть полководцем — растерял. Окончив училище, выхлопотал освобождение от офицерской службы — и в 17 лет поступил в Горный институт. При смутных представлениях о народе — он жаждал идти в народ. И очень стеснялся: как это надо делать? Начал вести занятия с петербургскими рабочими. Кое-кто из них, а больше учащаяся молодёжь на праздничный Николин день в декабре 1876 года устроили демонстрацию у Казанского собора — и тут Плеханов выступил со своей первой революционной речью, ставшей знаменитой в истории России. А после неё при возгласах „да здравствует Земля и Воля!” развернули красное знамя, тоже первое в русской истории. Подступивших полицейских даже обратили в бегство. После того дня были аресты, но Плеханов ускользнул.