— Какая ему свобода, — кричат, — когда он немецкий провокатор и шпион?
Этот чёрный с вышки:
— С идеями можно бороться не насилием, а только доводами.
Куда! кричат, не слушают. Так не договорил, сошёл вниз и вон ушёл.
А вместо него — да кто наверх лезет? Да наш Родзянко, богатырь. Захлопали инвалиды, захлопали и сестры, ещё прежде, чем он туда на верхотуру забрался.
— ... пришёл приветствовать вас, не пожалевших крови в борьбе с врагом. Земной вам поклон, я преклоняюсь перед вашими святыми ранами. Свободная Россия оценит ваши подвиги... Теперь первейшая забота государства будет именно о вас. Вам будет дано — всё, государство вознаградит вас за все жертвы... Но враг не дремлет, он хочет отнять у нас дорогую нашу свободу, восстановить старый порядок, — но мы этого не допустим! Я уверен, что великий русский народ победит — и после победы наступит время братства и равенства... Лишь бы была жива наша матушка Русь!..
Инвалидный зал — хлопал, кричал в одобрение. Родзянко высился там, отдышивал, счастливый. Русский народ — не забыл его! Русский народ любил его!
Один из раненых офицеров предложил „ура” во славу первого русского гражданина. Кричали ура, многократно.
Да сегодня и с утра Родзянко уже слышал подобное про себя: из дома своего на Фурштадтской увидел, как неподалеку собирается, по воскресенью, толпа — приветствовать американское посольство. И пошёл влился в толпу рядовым участником. Но разве утаиться ему рядовым, хоть лицом, хоть и по фигуре? — посол Френсис с балкона узнал его и пригласил подняться. И толпа шумела радостно, когда он стал на балконе рядом с заатлантическим послом, а тот объявил: „Нет такого места на Земле, где б не знали Председателя Государственной Думы как героя свободы и человеческих прав!..”
Ещё потом долго инвалиды пробыли в Таврическом, заполняя весь дворец. А в думском зале обсуждали и принимали резолюцию. Тут появились и говоруны, не инвалиды, но с нужными словами, которых не хватало калекам.
Полное доверие Временному правительству! (А за Советом — право контроля.) Решительно против агитации Ленина — она сеет рознь в революционной армии и натравливает одну часть демократии на другую. Проезд Ленина через Германию — бестактен и вреден для интересов русского народа. Совет рабочих депутатов должен парализовать его деятельность всеми доступными средствами. Ратников старых возрастов заменить уклоняющимися представителями революционных классов. И привет тем, кто остался в окопах. А землями наделять всех, кто может обрабатывать своим трудом. Наконец и увечным: чтобы дети их до 15 лет бесплатно обучались. А самим увечным: пожизненно бы, за счёт государства, возобновляли протезы — и бесплатный проезд на родину и для лечения.
Всего только и просили из вороха, обещанного Родзянкой.
... Не знали увечные, что ещё утром у Казанского собора, как они оттуда ушли, — какие-то с чёрными флагами защищали Ленина, а толпа рвала их чёрные флаги, и потащила в комиссариат, но там отказались арестовать.
А сейчас, в 4-м часу дня, когда инвалиды выходили из Таврического садиться на свои линейки и грузовики, — наскочили откудошние солдаты, рабочие, лихо вырывали из слабых рук свёрнутые знамёна, плакаты и кричали:
— К чёрту эту армию, нанятую буржуазией!
Вскакивали на грузовики и вместо „Война до победного конца” встромляли там приготовленные с собой „Долой войну!”. Одного, другого инвалида стащили с грузовика и повалили на землю.
И некому заступиться.
Ещё солдат, залезший на грузовик, держал речь к инвалидам — какие они бараны.
— А ты был на фронте? — отзывались увечные.
— Был! — врал или правду говорил. — Но не хочу как дурак терять руки-ноги.
И тогда один увечный в ответ, чуть не плача:
— Да мы не только руки-ноги, мы и жизнь готовы положить за победу России!..
Но ленинцы не дали ему дальше, подговорили оркестр играть похоронный марш, заглушить.
И долго играли.
И тут, при дворце, где и Совет и Дума, — не нашлось никакой заступы увечным, никого сильных и здоровых против озорников, ни комендантской службы, ни милиции, ни тех, кто утром рукоплескал инвалидам с тротуаров.
Сестры милосердия обходили, уговаривали грубиянов: не мешать инвалидам садиться на линейки и автомобили, они не ели с семи утра.
Ленинцы перестали мешать садиться, но обсыпали инвалидов матом.
*****
ТЯНИТЕ, ЖИЛЫ, ПОКУДА ЖИВЫ
*****
28
Министры, после двух мартовских наездов в Ставку по пятеро сразу, опубликовали заключение: дисциплина крепнет и не наблюдается тревожных симптомов в войсках, кризис лихорадки революции на фронтах миновал. Спешили и заявить журналистам. Некрасов, странно: мы нашли в Ставке организацию, совпадавшую с единым желанием народа свергнуть старый строй. (Что он имел в виду? Такой организации сам Алексеев тут не знал.)
А за этим вскоре пришла в Ставку, на второй день Пасхи, и телеграмма генералу Алексееву, что Временное правительство назначает его Верховным Главнокомандующим. И нарочито была помечена телеграмма полуночью пасхальной ночи — мигом Воскресения Господня. Тут узнавалась рука князя Львова: он хотел этим выразить генералу особое доверие и теплоту как христианин христианину.
И изо всей телеграммы Михаилу Васильевичу дороже всего легла к сердцу именно эта датировка: такая сень над его назначением какую-то помощь обещала, очень ожидаемую в столь неустойчивое время. А в остальном она как бы и не меняла его положения: исполняющим обязанности Верховного он и состоял уже месяц. Хотя, как все военные, Алексеев не мог не желать каждого нового своего производства и повышения, но он и не был честолюбив. (Впрочем, остаться начальником штаба, получив над собою Рузского или Брусилова, было бы неприятно.)
Однако за месяц революции положение так неузнаваемо повернулось, что вместе с должностью не получил генерал Алексеев прежнего её значения. До революции ни одно лицо и учреждение в государстве не имело права давать указаний или требовать отчёта от Верховного Главнокомандующего. А вот в какой-то миг — наоборот, Ставка стала подчинена военному министру и правительству. На это не было выпущено никакого специального акта, но вот уже и гражданское управление прифронтовых районов — беззвучно выскользнуло из рук Ставки. И вот уже это заметили главнокомандующие фронтами — и стали искать снестись с министерствами минуя Ставку. А военный министр как раз развернул вакханалию смены высшего командного состава — и часто, в своих поездках, согласовывал смены не со Ставкой, а с фронтами. И сколько же поспешности и сумбура! Может быть и назначены единичные таланты, но и двинулись вверх сотни людей по игре случая, — сотни, потому что за каждым генералом перемещается ещё пяток штабных. Ото всех этих перетасовок многие командиры отрывались от своих частей, где их знали, любили, слушались, — и этим лучшим командирам приходилось завоёвывать влияние заново в новых частях, в необычной революционной обстановке. Но хуже: массовое снятие начальников подрывало общую веру в командиров — и давало оправдание комитетскому надзору и солдатскому произволу.
Чтоб успевать оспорить, противиться этому, да ещё решениям драной поливановской комиссии, — не хватало коротких вагонных встреч на гучковских проездах. (Алексеев мог только негласно поощрять начальников дивизий и командиров полков слать Гучкову телеграммы, протестующие против развала.) Даже начальника „дежурства” Ставки — отдела всех назначений и наград, Гучков устранил, не советуясь с Алексеевым. Да ещё же месяц висело на Ставке и обвинение в контрреволюционном заговоре, измене казачьего штаба, лишь позавчера закрыли дело. В целом всё Временное правительство скрылось в тень, уклонилось твёрдо поддержать офицерство.
И — какая ж тогда могла сохраниться Армия?
Ставка потеряла свою власть внутри страны, но союзникам она виделась прежнею, всесильной, — и они, через военных представителей, теребили и требовали: когда ж наконец русская армия пойдёт в наступление?? И не мог Алексеев им открыть ни истинного состояния русской армии, ни своего бессилия. С конца марта французы пошли в наступление на реке Эн — к счастью, не в великое наступление с решающими целями, как они грозились перед тем (и от чего отговаривал их Алексеев, пока русские не могут поддержать). Вежливость требовала послать Главнокомандующему Нивелю поздравление с (весьма посредственными) успехами французского оружия. Нивель встречно поздравил, что Алексеев назначен Верховным, и обнадеялся, что „русская армия скоро присоединит свои усилия к нашей борьбе”. И нельзя было ответить: как далеко до этого. Теперь терзался Алексеев, что месяц назад поддался уговорам своих главнокомандующих и обещал русское наступление в начале мая, — теперь-то окончательно была видна совершенная невозможность. А англичане волновались: неужели русские упустят неоценимый момент к решительному удару по турецким силам в Месопотамии? И приходилось оправдываться трудностями в снабжении (что и правда было нелегко черезо все хребты) и приходилось командовать конному корпусу Павлова двигаться энергично на Мосул. (И сносился с Юденичем: что, может быть, если скорее втянуть ещё не повреждённые войска Кавказского фронта в боевые действия, то это и морально укрепит армию?) И на днях отговорился английскому Главнокомандующему, что русские войска возобновят согласованные с союзниками действия, как только позволят климатические условия, — и уже передано в английские газеты, и те цитируют с восторгом.
Вот Лукомский, уехавший принять корпус, докладывал: с субординацией не считаясь, командир полка телеграфировал в Таврический дворец, что он и полк благодарят за присылку студента Горного института, хранителя свободы. Из тылов хоть и отправлялись маршевые роты — они наполовину разбегались по дороге. Сами запасные батальоны теперь и вовсе превратились в школы развала. По тыловым округам советы депутатов стали требовать отпускать солдат в сельское хозяйство — и Гучков делал распоряжения об этом, но не чёткие, не единообразные: где — старших сорока лет, где раненых, где ждать заместителей, где не ждать, и это внесло ещё большую путаницу, а Рузский стал увольнять старослужащих густо, не спрашивая Ставку, не считаясь с убылью, — и так поставил в затрудненье остальных главнокомандующих. А тут из-за недостатка продовольственного подвоза к фронту приходилось и Ставке отпускать в тыл всех инородцев с подсобных работ — и это вносило новую тревогу и зависть в солдатские массы. (И всё равно уже на фронте не хватало на человека по 2 фунта мяса в день.)