И охолодил ось между ними ещё больше.
Но и не время спорить с правительством: ещё ж сидят в боку советы депутатов, вот и минский, — и оба они, военный министр и Главнокомандующий фронтом, не могли миновать идти представиться. Заседал Совет в театре, и с делегатами общественных организаций, президиум на сцене — адвокаты, солдаты — поднялся поздороваться с генералами каждый за руку, а зал тем временем хлопал. А председателем тут их всех устроился Позерн, земский мелкий служащий, напяливший на себя неумело солдатскую шинель. И перед этим залом, странным сборищем, Гучков рекомендовал Гурко как председателя общества военной мощи России, закрытого Сухомлиновым, Гурко же Гучкова — как участника борьбы буров. Потом оба произнесли по речи: что надо усилить борьбу с внешним врагом и прекратить пасхальное братание, введенное с одобрения немецкого командования и обессиливающее нас. Оно не местное, оно не случайно идёт по всем фронтам.
В зале хлопали, одобрительно кричали. А — мерзко было от глупой роли. И ещё затем Гучков потянул Гурко зачем-то на собрание сестёр милосердия, выступать и там. Не так бы начинать главнокомандование.
Гучков со своим списком омоложения поехал дальше — а всё неустройство осталось вокруг Гурко.
Тут в Минске застал он, что не командование управляло событиями, а события вертели командованием. Приезжали докладываться высокие воинские начальники, покорившиеся тому, что солдатские собрания выразили им недоверие. Уже 3-4 раза полки, а один раз дивизия отказались выполнить боевое задание. Всё, что притекало в армию из столиц, постановления правительства, газеты, — кричали о правах, о правах — и никто о долге. И непросвещённый низший слой охватывала соблазнительная мысль, что общественная жизнь состоит из прав, а обязанностей никаких. Главное — разрешили открыться и распуститься страху смерти, на самоподавленьи которого держится вся война, и теперь охватывало солдат: не наступать! (Очень кстати тут подвернулся всем трусам „мир без аннексий”.) И вообще не воевать — главное право. Оттого что фронт стоял мирно, никаких боёв, это не открывалось сразу в последствиях, — но Гурко понимал, что дух армии — на шатком перевесе, и может рухнуть вот-вот, в две недели. И командованию надо было изобрести совсем новые меры, не предусмотренные никакими уставами.
И Гурко начал с того, что объявил по Западному фронту такой приказ: Главнокомандующий объявляет прощение всем незаконным действиям, совершённым в дни революции, но отныне военные законы вступают в силу, и нарушение их не останется безнаказанным. (Он просто брал на голос — а как это исполнить? как удержать?) „Солдаты! Враг угрожает сердцу России. Если путь к окончательной победе лежит через свободу, то и путь к окончательной свободе — через победу.” И ещё приказ: о недопустимости выборного начала на фронте. Если ввести выборы — отвечать за операции будут не начальники, а подчинённые, тогда разбирайся.
Придумал: каждого подстрекателя, особенно прапорщика, вызывать лично к себе в штаб, в Минск, — а за неявку будет привлечён к суду как за невыполнение приказа. Неожиданно подействовало! — не было случая, чтоб не явился. (Иногда со своей вооружённой командой.) Но не каждому же внушать. Стал Гурко применять собственный объезд частей. Однако необычные условия: теперь не мог Главнокомандующий инструктировать офицеров отдельно от солдат — только вместе, иначе это воспринималось как заговор. (Вот и собирай дивизию из офицеров.) И ещё страдать, видя на солдатских грудях эти красные лохмотья, и не сметь их сорвать. Один раз музыкантская команда держала над собой на красной бязи „Да здравствует демократическая республика”, по-русски и по-еврейски. Гурко подошёл к главному образине и спросил: „А что такое демократическая республика?” Но ни он, ни другие оркестранты ответить не могли. И только унтер-офицер из разведчиков выручил их: „Это — все свободы, которые нам теперь дали.”
В одну такую поездку увязались с Гурко привезенные из Петрограда англо-французские социалисты. Гурко даже со злорадством их повёз, чтоб они больше увидели своими глазами. Но они умудрились не заметить развала (зато „демократия”!), воротились с розовыми надеждами. Нет, окончательные бараны. Ещё их отдельно пришлось убеждать, что армия теряет боеспособность.
И всё ж — ещё держалось! Ещё в эти дни — можно было удержать. Говорил Гурко на собраниях: „Всё решит Учредительное Собрание, а в армии надо избегать политической борьбы”, — и постановляли: ждать Учредительного Собрания. А в 1-м Сибирском корпусе Главнокомандующего встретили на загляденье, строго по-военному, ни одного красного лоскута, председатель корпусного комитета публично приветствовал его патриотической речью, назвал „солдатским отцом” — и солдаты хлопали.
Ещё до приезда Гурко в Минск тут было затеяно Советом рабочих депутатов собрать фронтовой съезд солдатских и офицерских депутатов, и уж этого он не мог остановить, и взять в свои руки не мог — легко сорваться. Приходилось и тут приноровиться. Устроено было очень красное шествие по городу — и приходилось Главнокомандующему (уж разумеется безо всякого красного значка) стать во главе колонны, а по одну его руку неизменный Позерн в помятой солдатской шинели, а по другую сам громадный Родзянко, неожиданно приехавший на этот съезд. И с построенной трибуны на городской площади произносить к гражданам и гражданкам речь в числе других, а потом той же тройкой, стоя, ехать в грузовике вслед грузовику оркестра и помахивать толпе — а оттуда кидали цветы. И потом войти внутрь городского театра с его лепными ярусами, бледно-розовыми, как в дамском будуаре, а сидят в креслах, не снявши шинелей и шапок, лускают семячки на пол, возносится чадный дым к возвышенному потолку, а с ярусов на верёвочках спускают записки с вопросами, милиционеры внизу отвязывают и носят в президиум. И этот плечистый нависающий Родзянко — да двух месяцев не прошло, как он приходил к Гурко в номер „Европейской” гостиницы и долгий вечер убеждал уговаривать Государя снять Протопопова, и всё будет спасено, — а вот громовым басом со сцены:
— Старое правительство, приведшее страну на край гибели... Напрасны были надежды старого режима на ваш фронт...
Он намекал, повторял эту басню, что Эверт готовился открыть фронт? Безумный и глупый. Правда, дальше: положить головы за свободу и победу.
И за ним — Родичев, член Думы, и французский полковник, и английский майор: русский солдат — первый в мире... Поменьше политики в армии, побольше боевого напряжения...
И самому же Гурко не избежать выступать. И не избежать общего тона, но от общей пробитой дорожки скорей поворачивать их на боевое дело:
— Я, первый Главнокомандующий, назначенный революцией... Краеугольный камень — близость офицера с солдатом. — И самое главное, отрезать в начале же: — Недопустимость в армии выборного начала.
И прошло под овацию. Уехал.
Всё же надеялся Гурко, что съезд отболтается в два-три дня. Куда там! И пятый день болтали, и седьмой, и даже девятый, — и Главнокомандующий же распоряжался о продлении отпуска депутатам.
Сам он, разумеется, на эти заседания не ездил, но докладывали ему. Качалось так и этак, весы. „Долой войну” отвергли, не стали слушать. И в секциях — у них и секции! — отвергли выборы командного состава — но только для фронта, а в тылу можно. И строгая дисциплина — но в тесных пределах служебных обязанностей. (И кто же в каждом батальоне рассудит — тесно или не тесно?) Но — отменить наказания. Отменить чинопочитание. Отменить денщиков. В день отлучек право ночевать вне казарм. Право на штатскую одежду. А на восьмой день со сцены уже договорились, что вообще отменяется звание офицера, все чины армии теперь — солдаты. И солдаты участвуют в формировании командного состава так, чтобы командиру было обеспечено доверие подчинённых. И ограничить единоличную власть комитетами. Не должно быть в армии бесконтрольного начальства. Самоуправление „для защиты профессиональных солдатских нужд”! И солдатские комитеты периодически дают аттестацию своим командирам — и эти аттестации следуют за каждым командиром к месту нового назначения. А кто получит отрицательную аттестацию от своих солдат — тот вообще устраняется от должности!
Тут ещё то, что грузный басовый Родзянко с членами Думы уехали, ни в чём на съезд не повлияв, а понаехали и затмили их социалистические вожаки — и известные по Петрограду Чхеидзе, Скобелев, Церетели, Гвоздев, и вовсе уже социалистическая шантрапа, и многолюдные делегации советов депутатов из разных городов, и все выступали, выступали, вожаки уже по три раза, и некому им возразить.
И уже говорилось больше — не как бороться с внешним врагом, а с внутренним. Этот Скобелев (смел носить великую генеральскую фамилию) обвинял, что в Петрограде офицеры не поддержали революции в первые дни, и убитые кронштадтские офицеры вроде того что достойны своей участи, а потом пришли лобызаться с революцией, но надо и сейчас кой-кого под замочек сажать, и не в порядке генеральский состав, надо его чистить, а революционная армия взамен выдвинет своих великих генералов... А офицерам революция продезинфицирует мозги.
Ах же ты губодуй, пёсья лодыга! — на что ты людей толкаешь?!
Этот недоносок поговорит, уедет — а ты здесь командуй.
И полезли, полезли: один — восстановить Интернационал, другой — о классовых интересах, и что Путилов заодно с Круппом, третий — забрать из Петрограда на фронт все полки, четвёртый — оставить там какие нужны революции, и уже со сцены выступал священник, и зачем-то снимал с себя и отдавал наперсный крест, а по залу ходили-собирали кресты и медали в жертву, а минский совет депутатов клепал на Эверта, что он готовил поход для усмирения (да ещё не видели вы усмирения!), а там вызывали Позерна на балкон дворянского собрания приветствовать проезжую маршевую роту.