Происки черной сотни. Уже давно по Петрограду бродят тёмные слухи, что 23 апреля, в день именин арестованной бывшей императрицы, чёрная сотня устроит погром. Предупреждаем скрывающихся черносотенцев, что если они осмелятся вновь проявить свою злую волю, как это было 21 апреля, то власть революционного народа через все свои органы немедленно обрушится на этих людей...
(„Известия СРСД”)
ДОКУМЕНТЫ — 18
Опубликовано 25 апреля
ПРИКАЗ № 176 ПО ПЕТРОГРАДСКОМУ В. О.
За последнее время наблюдаются случаи чрезмерного увеличения побегов солдат, расположенных в пределах вверенного мне Округа... Указанное крайне грустное явление заставляет меня принять нежелательную меру, а именно: оглашать в печати имена и фамилии тех солдат, которые, видимо, недостаточно проникнуты сознанием своего долга перед Родиною и важностью переживаемого момента.
Ген.-лейт. Корнилов, 19 апреля
104
Так и переломилась жизнь Ярика — не революцией как бы, а его отпуском. Уехал он из нормального полка, от нормальной роты, а вернулся — всё подменённое и больное. И с тех пор, полтора месяца, всё хуже и хуже.
В подлад к разнимающей солдатское сердце весне тишина на фронте стояла небывалая. Неделя за неделей ни одного орудийного выстрела, не прочертит мина свой светящийся изломанный след, не упадёт с отвратительным хрюканьем, да даже и из винтовок совсем уже редко хлопнут, и как что-то неприличное. Если в полку трещат выстрелы — то это стреляют в галок. А гранатами — глушат рыбу в речке, в полосе резерва. Винтовки чистить, протирать — и унтеры уже не заставят, только у кого у самого совесть есть. А уж к химической атаке — совсем не готовы, и не спрашивай. В землянках — играют в очко.
Каков был отвеку русский солдат! Никогда не жаловался на тяжесть военной службы, на строгости. Караульный устав и обязанности часового цепко держали его воображение. И какие прежде бывали нарушения дисциплины — то только в пьяном виде. Веками было так. И всё отвалилось — за месяц.
И как же несправедливо обернулось на офицеров! Разве ежедневно не одною смертью мы умирали? — да доля павших офицеров больше, чем доля павших солдат. И на фронт разве рвались не те, кто смелей, а другая порода притарчивалась в тылу. И какой офицер „буржуй”, как тычут партийные агитаторы? — у кого есть собственные дома? кто передаёт состояние по наследству? Офицер живёт с одной службы. И уходить со службы — некуда, хоть бы и захотел.
Жили, как внезапно попавши в тюрьму. Заметил Ярик: офицеры стали и сидеть в неуверенных, характерных полупонурых позах, в каких частенько сидят свежие пленные. А каждый десятый, если не пятый, усильно ищет в себе сочувствие к новому невыносному порядку, чтобы всё-таки мочь существовать как-то.
На любое деловое, служебное заседание офицеров — имеет право явиться представитель солдатского комитета — и контролировать. Комитетами верховодят полуобразованные, „которые с носовыми платками”. А если кто из служилых унтеров оборотится сказать за дисциплину или против братания, — им самим угрожают из солдатской массы, что мол „продались” офицерам, из комитета — переизбирают вон. И так все привыкают прислуживать сверху вниз.
Не стало положения беспомощней, опустошённей, чем быть русским офицером.
Ярик-то всегда был с ротой хорош, и к нему после революции не переменились. Никто ему не угрожал, часто звали и в ротный комитет.
Но — для чего ж он становился офицером? Издавний спор его с матерью, что он должен служить офицером — и никем другим? А теперь — кем? А теперь зачем?
Но и отделиться от офицерского ряда никаким благоволением роты Ярослав Харитонов уже не хотел. И рота была — его, но и офицерство — его.
Раньше немецкие прокламации бросали с аэропланов — теперь их приносят свои же солдаты с братания или газету „Русский вестник”, всё на отличной бумаге напечатано и с полной грамотностью: „Кончаем войну! Русские, не наступайте! Мы тоже не будем наступать. И не доверяйте Англии!” Солдатам очень нравится.
А с тыла в полк уже не раз приезжали „делегаты” и близ полковой канцелярии собирали митинги, все валили из окопов туда: земля будет ваша! фабрики — ваши! и жизнь совсем новая — без всякой полиции, не платить податей, и у каждого полный дом добра.
А то и такие приезжают, да и в большевицкой „Солдатской правде”: бросайте фронт и езжайте домой землю делить!
Вот этот отчётливый зов и увлекал солдат: спасайся, кто может! И больше всего поддавались молодые, недавно набранные: „Да лучше заплатим немцам 50 миллиардов и ещё будем работать на них — только бы не воевать.”
Продавала себя Родина за Землю и Волю. Не тянули Вера и Отечество против Земли и Воли.
А всё-таки оставалась и надежда: ведь могла бы фронтовая армия и вовсе бросить оружие, и уже разойтись, — никто б её не остановил. А не расходились! Что-то удерживало.
В тоске ожидали офицеры подкрепляющих вестей из Петрограда, твёрдых и неотменных распоряжений. Но не было их.
И так раскладывали офицеры: сейчас бы нам уйти со службы всем до одного — пусть без нас попробуют. Начальник дивизии внушал: ни в коем случае! всем до одного оставаться на своих должностях, и задерживать, сколько можно, крушение армии.
Но и — куда идти, когда вся Россия стала сумасшедший дом?
Нет, всё больше понимали, что обречены именно тут, на мученичество.
Оттаяли поля — и открылась прошлогодняя трава. Вот: эта самая трава — и росла, и увяла, когда не было у нас ещё никакой революции...
Куда идти?.. Разве, в одиночку, — на немецкую проволоку?
105
(Временное правительство молит о поддержке)
Пережитые дни 20 и 21 апреля ошеломили если не Терещенко и Некрасова, то остальных министров всех, и даже князя Львова, неуязвимого в облаке его благодушия. При встрече воинских делегаций, всё ещё текших в Мариинский дворец, хотя куда реже, он продолжал ободрительно им заявлять:
Каждый прожитый день укрепляет в нас веру в государственный разум русского народа и величие его души.
Но в частных беседах стал горько жаловаться, что Совет демагогичен, а положение в стране почему-то идёт не к лучшему, а к худшему. Даже обидней всего пришлись министрам не сами апрельские дни, а как врально теперь их перелагала социалистическая пресса: печатались показания каких-то лжесвидетелей, по которым выходило, что вооружённые рабочие отряды только были жертвами нападения озверелых буржуазных толп, а сами или вовсе не стреляли, или только в воздух. Или даже было такое свидетельство, что инвалиды войны с автомобиля „Да здравствует Временное правительство” стреляли в особняк Кшесинской, а рабочие демонстрации шли на Невский нехотя, только лишь узнав о насилиях, творимых буржуазией.
И эта лживая версия докатывалась же и до фронта, и вот в этих днях получило правительство осудительную телеграмму от 38-й пехотной дивизии: „Вы хотите погубить нашу свободу и родину и захватить власть в свои руки. Армия не допустит, чтобы буржуазия наложила свою тяжёлую руку на пролетариат. Не испытывайте нашего терпения и немедленно откажитесь от империалистических вожделений.” И требовали опубликовать манифест Совета 14 марта от имени правительства.
Впрочем и не так худо, артиллеристы 38-й же бригады, при той же дивизии, отповещали: „Не раз мы слышали упрёки пехоты. Но мы стреляли и будем стрелять по немцам, идущим к нашим окопам.”
А делегация 7-й армии сегодня огласила: „Во имя мира мы отрицаем братание.” А кубанская Рада слала правительству: „Поможем всеми войсками против любых попыток.”
К кому прислушиваться?
Конечно, велось расследование, и истинная картина будет восстановлена. Но самим министрам было страшно, куда это расследование доведёт: ведь до Ленина. Это может стать как бикфордов шнур к социалистическому гневу, этого не следует взрывать. Да даже всякие обвинения рабочих приведут к расстройству отношений с Советом, и без того шатких. Нельзя этого допустить. Да в те роковые дни и за правительство было немало рабочих, только всё не вооружённых. Нет, надо как-то уладить по-хорошему.
Так кризисные дни не миновали, а только стали затяжными.
Единственный Милюков считал, что Временное правительство в апрельские дни одержало победу — и надо теперь держать себя к Совету твёрдо. Но тем только выкапывал ров вокруг себя: никто из министров не мог согласиться с таким безумием.
А Гучков, мрачнее всех, говорил, напротив: что всему правительству надо уйти: опубликовать к стране нечто вроде политического завещания — и на этом кончить. Министры изумлялись такой безнадёжности. Все они считали, и Некрасов горячо это повторял: невозможно нынешнему правительству отказаться от власти, нельзя кинуть власть, не зная, кому она будет передана.
Да ведь мы же поклялись довести страну до Учредительного Собрания!
Да ведь мы же головой рисковали, когда брали власть — ещё прежде царского отречения!
А вот — такая неблагодарность к нам.
Но и все понимали теперь, что правительство страдает без парламентской опоры. Предполагалось раньше когда-то, что будущее ответственное правительство будет опираться на Думу. Но вот уж бестактно — перед Советом — было бы сейчас созывать Думу.
Да и кто в ней остался?
Да и как её потом распустить?
Это всё мутил Шульгин. А собери — засыпят правительство запросами, работать станет совсем невозможно.
Как раз в эти дни зашевелились думцы, и приезжал Родзянко настаивать, особенно под тем предлогом, что 27 апреля — годовщина созыва бессмертной 1-й Думы. Очень некстатняя годовщина, и Совет был бы возмущён. Однако князь Львов нашёл извилистый выход: 27-го созвать юбилейное заседание, но — всех четырёх Дум. (Тогда ясно будет, что это не постоянный орган, а просто митинг.) Родзянко не сумел отказаться от соблазна: уж хоть что-нибудь собрать. Согласились.