А Родзянко жадно ловил всякую ещё сохранившуюся, его выделяющую почесть: катил на минский съезд трубно славить завоёванную свободу; вот сегодня принимал у себя Братиану (для чего просил Исполнительный Комитет на несколько часов очистить ему его бывший пышный кабинет). Так и качалась его жизнь: искренно умилялся (для газеты) глубокой вере князя Львова в великое сердце русского народа, первоисточник правды, истины и свободы, — а как доходило до практического, получить поезд или охрану, — то обращался не в правительство, а в Исполнительный Комитет. Совсем он стал мешок, рыхл, опущен.
Были думцы, кто возмущался бездействием Родзянки, что он за весь март и апрель не хотел и не умел добиться созыва думской сессии — в прежнее время самого желанного, громкого акта, за который шло столько боёв с царём. Родзянко, сам томясь, отговаривался, что в условиях анархии созыв Думы невозможен, будет открытое столкновение с Советом при невыгодных для нас условиях. До того пали, — ходило выражение, что созыв Думы это „гальванизация политического трупа”.
Шульгин всё более чувствовал себя — одиноким, потерянным. И униженным. Была боль для него проходить по Таврическому дворцу, по этим заплёванным полам, которые не отмыть до конца веков, по опустевшему министерскому павильону, теперь понесшему вечную печать тюрьмы, а особенно — заходить в думский зал, знавший 10 лет конституционной России, столько блистательных риторических сражений, а теперь, не говоря уже о выдранном царском портрете, следах погашенных окурков на белых стенах, — кафедра выступающего и вышка президиума покрыты идиотской красной бязью, во время советских сборищ — висит слитная туча махорочного дыма и нестройно кричат с мест, отзываясь на корявые речи простаков или на извивистые упражнения ведущих „революционных демократов”.
И с ужасом спрашивал он себя: да в чьих же руках Россия?? Кошмарно было бы, если бы в руках вот этого табачного мычащего сборища: как красиво ни поджигай идеи свободы, но не способно большинство вести само себя. Но и — не это сборище вело, на самом деле всем крутили хваткие на лецы из Исполнительного Комитета. Их внутренней механик! Шульгин не знал, да и знать не хотел, а перед ним всегда в двигалась самая там крупная мясницкая фигура Нахамкиса. (И он дал волю своей едкости, в апреле в „Киевлянине” тиснул о нём статью, которая, кажется, ужалила: Исполком пожаловался... Родзянке.)
Ах, куда ушли эти недели марта и апреля! Вся Дума дореволюционная (с её Прогрессивным блоком, и с Шульгиным в том блоке) не туда тянула. И вся Дума отреволюционная и их пустой Комитет ничего не понимали, два месяца боролись с мифом контрреволюции — и вступали в позорный компромисс с социальными подонками.
Но в молодом ещё возрасте, но полному ума и сил — как отказаться направлять события?..
А события сами прикатили в бездейственный угол. Как раз же с 20 апреля была наконец назначена дезинфекция всего Таврического, убить семинедельную накопившуюся гадость, предстояло и Совету стесниться, прикрывать по очереди по полдворца, — и именно в этот день члены Думского Комитета с утра прочли разумную Милюков скую ноту и торжествовали, что, кажется, правительство заговорило языком твёрдой власти, правительство достойно становится на ноги, — и вслед же за тем достигли страшные слухи: восставшие полки взяли штурмом Мариинский дворец!.. всё Временное правительство арестовано!!.. И в сам Таврический, мешая всякой дезинфекции, попёрли одиночные рабоче-солдатские, или чёрт их не разберёт, депутаты, и читали ноту с той самой кафедры, с которой Милюков полгода назад так самоуверенно произносил свою „штормовую” первоноябрьскую речь под рукоплескания сюртучно-галстучных чистеньких думцев, — а теперь мурлы из кресел орали: „Долой Милюкова! в отставку!”
Думский Комитет собрался в комнатке при библиотеке, и заседал, и заседал, но больше регистрировал противоречивые слухи, а решить ничего не мог. Родзянко всё звонил и звонил князю Львову (правительство оказалось цело), но с того конца не неслось к нему ни подбодрения, ни указания. Наконец — назначили вечернее совместное совещание. В кои-то веки, в тяжёлую минуту, пришлось им позвать и забытый Думский Комитет!
И Шульгин — устремился в эту щель. Высказать хоть этим, если не донесётся до всей России.
Но — никого не подвинул. И — никуда не донеслось.
А между тем события разворачивались вчера — многодесятитысячно. Рабочие трижды стреляли в солдат! Что стоило теперь поднять солдат и смести гидру? Ничего подобного. Не прореяли над толпой решительные министры, все где-то прятались, и так пропустили часы, когда могли смять не только Ленина, но, пожалуй, окоротить и Совет. Кадеты остались кадетами, шипучка выходила на воздух бесполезно. И трусливая же городская дума, так пронзительно кричавшая против старого правительства 25 февраля при первых трупах у своих ступеней, — теперь, при трупах у этих же ступеней, не искала прижигать виновника, но выступала с „успокоительным” обращением к гражданам: „несогласие во взглядах выливается в столкновения, выгодные только контрреволюции”... Пинай её, мёртвую, не опасно.
Так отбивал метроном революции. Часы для ареста Ленина были упущены — а трусливые души правительства с радостью приняли обманное уличное успокоение от Исполнительного Комитета, напуганного выступлением здраворассудочной массы. Разгонять по домам стали тогда, когда взяли верх благоразумные. Надели революционный намордник на сознательную часть населения: раз вас оказалось больше, чем нас, и раз вы не обморочены нашим красным бредом, — так извольте замолчать!
И кадеты, упустившие вчерашний неповторимый день, теперь торжествовали победу, так и не поняв, что это был их проигранный день.
На том и прошёл первый возвратный пароксизм революции. По опыту французских — они должны были теперь повторяться — и становиться острей.
А в сегодняшних газетах печатали, правда ли, нет, что солдаты были убиты разрывными пулями, которые не употребляются в русской армии, — так откуда они?
Ответа не доискивались. Прокурор Переверзев, вчера громко объявивший следствие, уже сегодня изворачивался: „Пока ещё трудно говорить о виновниках происшедшего кровопролития. В одном месте стрельба вооружённых рабочих началась только после того, как кто-то выстрелил в воздух.”
Самое подлое было в сегодняшних всех газетах, что никто так и не назвал стрельбу — ленинской, а только радовались „такту” Исполнительного Комитета, и что „к счастью” толпа не пошла на особняк Кшесинской.
Но ещё подлей, что все социалистические газеты теперь высмеивали и проклинали кадетов за их единственный смелый и правильный шаг — за вчерашнее воззвание к гражданам выходить манифестировать в пользу правительства. Вчера проявленный поразительный патриотизм солдат, студентов, интеллигентской публики и простых петроградских обывателей социалисты поносили как выступление культурной черни, культурного охлоса, ширму для тех, кто давно злобится на революцию, игру с огнём, и кадетов обвиняли, что они „пустили в ход старые царистские приёмы” (какие? при царе-то и не додумывались до контрагитации), делали, мол, попытки вывести на улицы войска, грозились пулемётами, да оказывается именно кадеты и разжигали анархию и гражданскую войну — а вовсе не ленинцы!
Вот бесстыдство! Оскорбишься за кадетов и вчуже. Ленинцы на виду у всех разлагали армию и Россию, вели пропаганду предательства — Исполнительный Комитет не смел их одёрнуть. Выступил наконец возмущённый обыватель — так во всём виноват обыватель, а не поджигатель Ленин! Это кадетская партия „организовала эксцессы”, это она „защитница контрреволюционных слоев”, — все социалисты перехватили интонации большевиков.
Не кадетскую вовсе партию хотелось теперь защитить Шульгину, — весь его политический путь они были всего лишь пикировочные собеседники слева, и у них были свои отличные говоруны, отговорятся. Но — распахнулось ему за эти два смутных дня, что конфликт не только не улажен, — а правительство подкошено, шатается на краю гибели, а другого правительства, увы, увы, теперь в России нет. И остаётся — поддерживать это, чтоб не было ещё хуже.
И то, что давно уже было ясно каждому здравому уму, теперь с настоятельной экстренностью Шульгин представил собравшемуся Думскому Комитету, не давая ему успокоиться и снова задремать.
Временное правительство висит в воздухе: никого над ним, никого под ним, висит в пустоте, в положении захватчика власти или даже самозванца. Не может оно существовать дальше без совещательного органа, где бы оно обменивалось с представителями разных политических течений. Нормальный такой орган — парламент. Но Дума, к сожалению, от самой революции не заседает — и такой трибуны не стало. Совет рабочих депутатов? — но он представляет только низовой Петроград, не отражает настроения всей страны (вся остальная страна — „буржуазия”, и нигде не представлена), да подробности их заседаний не доходят до читателей, а заседания никем не выбранного Исполнительного Комитета и вовсе скрыты. И представители Временного правительства тоже не выступают в Совете, это не их аудитория. И в Совете нет общепарламентского порядка обращаться к правительству с запросами. А существовал бы сейчас такой орган — и не создавалось бы недоразумений и столкновений, как в эти дни, правительство имело бы общественную опору. Созывать это подобие парламента можно было бы хотя бы в тех случаях, когда Временное правительство захотело бы выступить с объяснениями и выслушать мнения политических течений... (Какое унижение для прежней гордой Думы! попробовало бы царское правительство нас не созвать!) Составить можно было бы так: поровну членов от Думы и от Исполнительного Комитета. И допущены должны быть представители печати, чтобы отчёты (как и в Государственной Думе, о тоска!) могли бы публиковаться.