Но какое требование предъявить правительству? Церетели терялся, ещё не знал. Он понимал, что нельзя требовать исправления ноты в форме, унижающей правительство: тогда оно уйдёт, и придётся советским брать власть, а они не готовы.
И ещё говорили, и ещё спорили — а стрелки перешли 3 часа ночи. Больше уже и головы не варили, и смысла не было спорить. Найти решение и согласиться на него — становилось невозможно. Ничего не постановили, отложили, — собраться завтра днём, когда теперь? Часов в 11? в 12?..
48
К четырём часам ночи вернулся Станкевич домой после ночного Исполкома — на столе записка от Наташи (у них теперь часты стали записки, он всё возвращался не вовремя, и дочку Леночку почти не видел): трижды звонил Керенский и просил непременно тотчас звонить ему, в любое время ночи.
Вот как? да он же говорить не может?
Голова — котёл, только спать. Но позвонил. Оттуда вполне живой и нервный голос:
— Владимир Бенедиктович! Вы можете ко мне приехать немедленно? Я высылаю за вами автомобиль.
— Алексан Фёдорыч, помилосердствуйте, я не спал всю ночь, и сегодня будет тяжёлый день, я должен поспать. А скажите по телефону.
— Никак нельзя! — категорический голос. — И невозможно откладывать!..
— Ну, а всё-таки?
— Нет, никак!
Чуть-чуть уже и не поехал. Но уговорил его: на ночном заседании не решено ничего, дневное начнётся не раньше одиннадцати, до того — заеду. И свалился.
К Керенскому он тепло относился: за искренность, живость реакций, простоту в отношениях. А в первомартовские дни неожиданно и восторженно почувствовал в нём того человека, какой бывает в каждой революции только один и чудесно угаданным ключиком умеет всё отомкнуть. Потом стала коробить поза в некоторых его выступлениях или тон о фронте: что, дескать, кто погибал три года на фронте — творили своей смертью победу новой великой демократии, — как это легко кинуть из Петербурга, тут Станкевич стал очень чувствителен. Но всё же это был единственный наш — разумных, умеренных социалистов — человек в центре событий, и ещё пригодится для больших дел, и надо беречь его от всякой компрометации. За последние дни Станкевич заставил „Известия” печатать и речи Керенского, чего они никогда не делали.
Спал 4 часа, а дальше и не спится, облил голову холодной водой и, не позавтракав (и опять не повидав ни жену, ни дочь), поехал на Екатерининскую, в министерство юстиции.
В прихожих комнатах перед кабинетом министра — не слишком убрано, валяются и окурки. Помятые курьеры ещё не унесли свои матрасы: спали у дверей министра? А в кабинете в вазе — большой букет сегодняшней свежести — из роз, тюльпанов, георгинов, и все — красные.
Керенский — в халате, ярком, туркестанском, на правах больного. Видно, спал не много, воспалённые глаза. А движения — как всегда метучие. Заперлись.
И — ни в чём не скрытничал, с полной откровенностью, и эта искренность очень располагала. Он — в капкане! Он — в отчаянном положении! У него просто внимания не хватило уследить за всеми хитро-прорытыми выражениями милюковской ноты, да может быть и рассеялся, да может быть и спешил: ему казалось главным, что нота — идёт, а такого подвоха он не ожидал даже от Милюкова.
Хриплый срывистый голос. Без надобности хватался на столе за газету, за ключи, разрезной нож. Лицо лихорадочное и измождённое.
Не ожидал он вот чего: такого резонанса! Всю ночь — сколько телефонных звонков!! — подходят дежурные чиновники. Какое возмущение со всех сторон! И Милюков же будет козырять, что правительство одобрило! — так всё падёт на Керенского! А ведь он — и заместитель председателя Совета, у него положение совсем между Сциллой и Харибдой! А — что было ночью на Исполнительном Комитете? что? что?
Таким беспомощным не только не видел, но и представить себе его не мог Станкевич. И этот ёжик мальчишеский, трогательный, никогда не дошло до взрослой причёски.
Станкевич рассказал про ночной Исполком. Не повеселел Керенский: вляпался! Можно потерять едва что не голову, а министерский пост погиб! (И что бы стоило на один день раньше заявить особое мнение?!) Сегодня — грянет вся буря, и сегодня он — никуда, болен! и без горла! Но просит Владимира Бенедиктовича: по возможности уводить прения от того, что министры дали согласие, при чём тут другие министры? это единолично схитрил Милюков! И — ещё раз сегодня заехать рассказать, потому что тут задохнёшься в неведении!
Очень посочувствовал ему Станкевич. Пообещал — делать, что можно, и ещё заедет к вечеру.
Ехал от него опять в шикарном министерском автомобиле, думал: да, этот кризис несомненно показывает: так, как шло до сих пор, продолжаться не может дальше. Дефект — в самой конструкции нашей революционной власти. Невозможно Исполкому делать собственные дела чужими руками. Или: отдать цензовикам полную власть в правительстве и больше им не мешать. Или: устранить Временное правительство и стать вместо них самим. Или: разделить с ними власть коалиционно, но открыто и полновластно.
Однако закруженность Исполнительного Комитета такова, что ни один из этих трёх выходов им неприемлем — по какому-нибудь из теоретических вывихов.
А четвёртого выхода — нет.
Ещё неизвестно, как эту всю суматоху используют ленинцы.
49
По пути в Петроград генерал Алексеев побывал на Северном фронте: от поезда ставочным автомобилем объехал несколько корпусных штабов, потом — во Пскове. Своими глазами повидал, что ни подчинения, ни учений в резервах, ни простого порядка. Радко-Дмитриев, ещё недавно так горячо уверявший в победной роли комитетов, теперь докладывал о 43-м корпусе: нет уверенности, что будут сражаться, все ждут немедленного заключения мира, при малейшем натиске противника могут бросить позиции без сопротивления, офицеры же как в плену у своих солдат. И в чём же он видел выход? — послать корпус в резерв и дать ему продолжительный отдых.
Удобный выход, так этого бунтовщики и добиваются. Докомитетились. Этот пылкий Радко, проворонивший гибельный Горлицкий прорыв в 1915, со всей его честной преданностью... Но и Драгомиров, от первого дня предлагавший железно стоять против комитетов, тоже не спас своей 5-й армии.
Да где же им справиться с фронтом в 500 вёрст, если трясло, не переставая, сам Псков вокруг штаба фронта? Многочисленная псковская гарнизонная нестроёвщина из артиллерийских парков, обозов, пекарен, мастерских, госпиталей, распределительных пунктов — бесцельным сбродом шаталась, митинговала с петроградскими делегатами (можно представить, какое тут раздолье шпионам), сгоняла начальников — а рядом с городом уже шевелился и лагерь военнопленных на 20 тысяч.
И Рузский — охвачен был явной немощью, за последнюю опору он держался — за Бонч-Бруевича, умевшего разговаривать с этой суматошной швалью. (Упрекал себя Алексеев, что в марте не устоял и послал ему на подкрепление просимые добавочные дивизии — только быстрей тут разложатся.) Отжатый, конченый генерал, где его апломб, узнать нельзя недавнего честолюбца, в момент государева отречения так высился, а теперь почти откровенно: так вот что имели в виду под революцией? спасибо! знал бы я раньше!..
Да если бы и Алексеев всё это предвидел раньше!.. Одержание над своим постоянным соперником теперь совсем никак не радовало его.
Да что, если по пути на сам поезд Верховного лезла солдатня, не считаясь ни с какими запретами? — и уже охрана давала залпы в воздух, а те всё равно лепились на буфера и на крыши. Куда ж дальше?
Утром 20 апреля подъезжал Алексеев к Петрограду, впервые в должности Верховного, — и морщился, заранее сжимался, что будет пышная встреча: министры, общественные ораторы, речи, фотографы, корреспонденты. Никак не до этого было сейчас — и не только по стеснительности Михаила Васильевича, а ехал он со слишком серьёзными делами и даже в похоронном настроении. А омерзительней бы всего, если на встрече будет ещё кто от петроградского Совета, видеть не хотел он их поганых морд.
Но, к счастью, встретили совсем обыденно: ни министров, ни от Совета, ни речей, ни даже корреспондентов, ни даже Гучкова, потому ли, что болен, от Гучкова лишь один помощник министра, а второго Алексеев привёз с собой. Встречал — молчаливый Корнилов, почётный караул от Семёновского батальона, да оркестр, заигравший непременную теперь марсельезу, ничего другого в России играть не осталось. Рапортовал полковник-семёновец: что готовы защищать родину и отстаивать свободу до последней капли крови. (Если бы.) На ответные слова Верховного крепко гаркнули „ура”. Дальше, правда, обнаружилась на площади и толпа, человек под тысячу. По нынешней моде подхватили генерала на руки и понесли в вокзал назад. (Старым костям мало удобства.) А там, от семёновского батальонного комитета, приветствовал Алексеева старший унтер-офицер Скоморохов. Из говорливых, но и речь произнёс патриотическую. Довольный этим (и чтобы произвести хорошее впечатление на комитет), Алексеев положил руку ему на погон и произвёл в подпрапорщики. Ещё пара ораторов от толпы — и отпустили. Поехали прямо в довмин. Ближе к серьёзному делу.
А серьёзного — серьёзного вёз Алексеев полную голову. Серьёзнее того, с чем он приехал в Петроград, — и не было сегодня ничего в России. Как спасать Армию и Флот? И: на что же мы теперь ещё можем их направить? От принятого в середине марта решения всё же наступать — не отклонился он, но и не слишком в нём продвинулся. Мечта наступать в мае — лопнула, теперь вопрос: удастся ли в июне?
Да вот, пять дней назад гарнизон Двинска вдруг постановил: считать двоевластие гибельным, продолжать войну до победы, а дезертиров объявить преступниками.
Всё на перевесе. Может быть и вытянем.
А между тем весеннее наступление союзников уже захлебнулось. И — что от них дальше?
Надо выложить правительству всё начистую — и решать чётко и окончательно.