Влияние и последствия последней борьбы. Начало римского всемирного владычества. Завоевательные войны
В данную минуту весь народ и особенно его правящие классы — все поддалось одуряющим впечатлениям переживаемого момента, а те огромные суммы звонкой монеты, которые были внесены в государственную казну последними войнами (одна только третья македонская война доставила казне огромную сумму), равно как и то, что досталось в добычу участникам этих войн, возбудили в массе обманчивое ощущение изобилия. Эти впечатления еще усиливались теми униженнейшими пожеланиями счастья, которые отовсюду приходили в Рим. Из самых различных стран являлись посольства с золотыми венками или даже лично самые владетельные особы; так, явился брат пергамского царя Аттал, сын царя Масиниссы Масгаба, который прикинулся даже обиженным, когда римляне заплатили за зерновой хлеб, доставленный им нумидянами, вместо того, чтобы принять эти запасы как должную дань от своего вассала. Царь Прусий Вифинский, который всех превзошел в льстивых речах, всюду являлся в шапке, стараясь показать, что он смотрит на себя как на вольноотпущенника римского народа. Тот же, кто во время последней войны хоть на минуту поколебался или мог быть заподозрен в малейшем колебании, приближался теперь к торжествующему Риму не иначе как с трепетом. Поразительным примером той громадной мощи, какой обладала республика, может служить посольство Гая Попилия Лената к царю Антиоху Эпифану Сирийскому, который во время войны Рима с Македонией решился напасть на Египет, чтобы за счет этой страны вознаградить себя за убытки, понесенные его отцом при заключении мира с Корнелием Сципионом. Антиох появился в Нильской долине уже с войском. Тогда советники малолетнего государя, шестого из Птолемеев (Филометора), ввиду угрожающей опасности обратились в Рим, и в то время, когда сирийский царь явился под стенами Александрии, римский посол был уже на месте.
Птолемей VI Филометор (слева). Антиох IV Эпифан, царь Сирии (справа). С их монет.
Царь при свидании протянул руку претору, который был ему знаком. Попилий, не принимая руки, передал царю грамоту от сената с определенными требованиями. Он выжидал, пока царь читал; прочитав грамоту, царь медлил с ответом, требовал времени на размышление. Тогда римлянин очертил своим жезлом на песке круг около царя и его приближенных. «Прежде чем ты выйдешь из этого круга, — сказал Попилий, — ты дашь мне ответ, который бы я мог передать сенату». Т. к. это происходило после сражения при Пидне, то размышлять долго не пришлось: царь принял римский ультиматум, сказав: «Я исполню желание сената». И только после этого римский посол протянул ему руку, как другу и союзнику Рима. Новый самодержец, римский сенат, уже проявлял кое-какие деспотические прихоти. Царю Эвмену Пергамскому, который во время войны на мгновение поколебался, хотя это колебание и не выказалось никаким явным, осязательным фактом, сенат выразил свою немилость, а родосцы, так некстати сунувшиеся со своим посредничеством и тем самым заявившие сомнение в могуществе Рима, могли отклонить от себя грозившую им войну только униженнейшей покорностью. По этому случаю из множества дошедших мнимых речей, сказанных как будто в римском сенате, а в сущности представляющих собой риторические упражнения позднейшего времени, дошло только одно живое слово, действительно принадлежащее этому времени: речь Марка Порция Катона в защиту родосцев. Оратор еще представляет все переполненным радостью по случаю великой победы. Он даже заявляет опасение, как бы «по поводу такого успеха» все не потеряли голову, что вообще обычно между людьми. «Потому-то и говорю я, и тем более советую, чтобы это дело (вопрос о родосцах) отложить решением на несколько дней, пока после такой великой радости мы снова не совладаем с собой». Весьма разумно и с большой прямотой он указывает на то, что не одни родосцы, а и «весьма многие народы и нации» не желали бы такого «полного поражения царя Персея»… «И может быть даже вовсе не во вред нам, а просто из опасения, как бы не случилось нежелательное: когда мы никого из людей не будем более бояться, то, пожалуй, мы только одни и будем господами, а все остальные рабами». И затем продолжал: «Официально родосцы никогда бы не оказали поддержки Персею; даже тот, кто хотел бы возвести на них самое тяжкое обвинение, мог бы только сказать: они хотели бы быть нашими врагами: ну а с каких пор такое желание можно считать заслуживающим наказания? Какой закон налагает кару на человека, желающего обладать более чем 500 югерами земли? И если мы не оказывали особого почета тому, кто и хотел было сделать нечто доброе, но все же не сделал — то почему же мы станем с особенной строгостью относиться к родосцам не за то, что они какое-либо зло сделали, а за то, что зло сделать хотели?» В возражениях оратору ссылались на высокомерие родосцев… «А если бы даже и так? — отвечал Катон. — В каком смысле это нас касается? Или уж вас может прогневать даже то, что кто-либо может быть высокомернее вас?»
К несчастью, был и такой вопрос, в решении которого большинство римского народа и даже сам этот честный и замечательный государственный деятель, так правдиво и разумно защищавший родосцев, не могли выказать такого беспристрастия, которым дышала речь Катона. Было на свете такое государство, которому нельзя было извинить того, что ныне всепобедная республика должна была в течение 20 лет трепетать перед одним из его граждан. Можно даже сказать более: воспоминание о том времени, когда, по собственному выражению Катона, «Ганнибал зубами терзал италийскую землю» — о тех страшных пятнадцати годах, когда африкано-испано-галльское войско стояло в Италии, — лежало в основе всей внешней политики мужей, которые, подобно Катону, провели юность и первые годы мужества в этой тяжкой борьбе. Тот дух страшной, непримиримой ненависти, который был вызван этой борьбой, проявлялся каждый раз, когда речь заходила о Карфагене.
До этого времени мир с Карфагеном ничем не был нарушен, и карфагеняне выполняли буквально все свои обязательства по договору. Старательные, расчетливые, изворотливые, они уже давно успели залечить те раны, которые были нанесены войной их благосостоянию. Известие о том, будто бы карфагенский сенат давал ночную аудиенцию посольству Персея в храме бога-целителя в такой же степени не заслуживает доверия, в какой вероятным представляется то, что многие агенты Персея были, конечно, неоднократно приняты многими из влиятельнейших представителей карфагенской аристократии. Собственно говоря, карфагеняне даже настолько не провинились, насколько провинились родосцы, по верному и точному замечанию Катона. Однако было нечто такое, что придавало особую ядовитость карфагенскому вопросу (если только можно употребить этот термин): эту окраску придавал вопросу нумидийский царь Масинисса. Римляне возвеличили этого варварского князька, чтобы при его посредстве наблюдать за Карфагеном и держать его под ударом. Тот и исправлял эту обязанность, и воспользовался благорасположением к себе Рима, чтобы нагло оттягать у карфагенян такой клочок их области, на который, по его воззрениям, он мог заявить претензии. Спор из-за этого клочка затянулся. Наконец, после третьей македонской войны, в Риме последовало решение дела в пользу Масиниссы. Вскоре после того он точно так же захватил и другой клочок карфагенской области. Карфагеняне, которым была запрещена даже самозащита без разрешения Рима, стали жаловаться в Рим. Сенат медлил. Наконец явилась комиссия и возвратилась в Рим, не прийдя ни к какому определенному решению. С этой поры и до 160 г. до н. э. карфагенский вопрос оставался самой жгучей и непростой проблемой. Простым, может быть, он казался только старшему поколению, бойцам, сражавшимся при Каннах, таких как Катон. Для подобных деятелей он решался просто: «Карфаген должен быть разрушен « — ибо они действительно не могли отрешиться от опасения, что этот ненавистный соперник Рима может ожить только в грядущем. В противоположность этому, существовало и другое настолько же простое воззрение, проводимое одним из Сципионов, родственником победителя при Заме Публием Корнелием Сципионом Назикой. По его мнению, город Карфаген следовало сохранить, на том же основании, которое Катон упомянул «в защиту родосцев»: следовало действительно опасаться того, что «Рим все себе позволит, когда ему уже некого будет опасаться». Но и помимо этого, каждый серьезный государственный деятель должен был прийти к заключению, что Карфаген еще мог представить опасность для Рима, даже в качестве столицы какого-нибудь Ливийского царства, под властью Масиниссы или одного из его преемников. Что именно обладание Карфагеном было крайней целью стремлений нумидийца — варвара честолюбивого и лукавого — это было слишком явно для всех, а утонченная приниженность и льстивость, с которыми он относился к сенату, конечно, не могли никому затуманить глаз. К сожалению, известно очень немногое из сенатских обсуждений с 160 по 150 гг. до н. э., но из предшествующих и последующих событий становится ясно, что именно в это время в Риме начали убеждаться в полной непригодности той системы зависимых государств, которая была допущена всюду на окраинах, и в конце концов пришли к такому выводу: следует от этой системы посредственного господства перейти к системе господства непосредственного, т. е. превратить вассальные государства в провинции. Стремления, заявленные Масиниссой, приводили к тому, что применение этой системы в Африке оказывалось не только желательным, но даже необходимым. Это должно было послужить смертным приговором пунийскому городу, ибо город с этим населением, с этой историей, с этим положением ни в коем случае не мог бы быть римским провинциальным городом, настолько же, насколько и в гораздо более позднее время им не была Александрия. Из всего хода событий видно, что в Риме в течение некоторого более или менее долгого периода времени с подобным взглядом на участь Карфагена вполне освоились — и вот именно эта холодная беспощадность римской политики (гораздо более, чем само разорение Карфагена, весьма понятное после трехлетней ужаснейшей войны) и есть самое ужасное во всей истории.